Он принял славу спокойно, с достоинством, он снова поверил в мощь своего таланта, в благородную высоту своего искусства. Он не имел в жизни другой цели, кроме служения искусству, и когда, после спектаклей, новый комиссар благодарил его за помощь революции, — он отмалчивался: это совпадение казалось ему случайным. Он пришил все пуговицы к своему пальто, завел черную шляпу, толстую палку. Неторопливо ходил он по улицам и с важной, старомодной учтивостью отвечал на приветствия поклонников. Да, у него появились поклонники — в затрепанных шинелях, прожженных искрами походных костров. Некоторые из них приходили даже в гости к Мамонтову. Пришел однажды веселый маленький татарин в ярко-оранжевом полушубке в стеганых ватных штанах и, смешно коверкая слова — «твоя курящий человек-та, моя некурящий, бери, нисява деньга не надо, бульно хорошо селовек-та!» — положил на стол перед Мамонтовым свой махорочный паек, исчез и никогда больше не появлялся. Пришел ткач из Иваново-Вознесенска — суровый, морщинистый, на голове — посеребренный бобрик. Ткач решил переписать пьесу и послать на родину для агитации. В нем было что-то от покойного комиссара Ефима Авдеевича, — в глазах ли, в походке ли — Мамонтов так и не понял. Еще многие приходили — всех не перечесть.
...Ударили сухие морозы и держались целую неделю без снега. Небо очистилось; по ночам из его звездной глубины изливался на землю синий, резкий, прозрачный холод; земля сжалась, лужи промерзли до самого дна, взъерошенная грязь на дорогах окаменела. Потом опять нависли низкие тучи, потеплело, и густо пошел снег. Гуляя, Мамонтов забрел однажды в городской сад; там было светло, тихо, чисто, и елки опирались на сугробы своими белыми лапами. Мамонтов подошел к обрыву; за рекой начиналось белое, ровное, плоское поле... И далеко, очень далеко, где тусклая белизна поля терялась в тумане, он заметил медленное движение расплывчатых пятен и не сразу понял, что это идут по большому тракту войска. Война продолжалась и даже близилась: странно было думать об этом в тихом и светлом снежном саду,
Он медленно вышел из сада, погруженный в раздумье; не заметил тревожного оживления на улицах — обывателей, закрывающих ставни, военных, что серьезно и деловито спешили куда-то. застегиваясь на ходу, конников, галопом пролетевших мимо него — первый, второй — к штабу.
Антрепренер встретил его сообщением;
— Слышали? Наступают.
— Кто?
— Конечно, не мы с вами. Белые...
Все притихли, Мамонтов сказал, снимая пальто:
— Ерунда. Паника. Уж сколько раз...
И не договорил. Воздух над ним мягко дрогнул и как бы осел от далекого глухого удара.
— Ага! — сказал антрепренер. — Вот вам и ерунда!.,
Второй удар, третий, четвертый — подряд. Суфлер, шаркая туфлями, кинулся к лампе, потушил ее; стало совсем темно, и опять воздух, дрогнув, осел.
— Началось!.. Господи Иисусе, — тихо сказал суфлер.
К ночи бой приблизился. Над крышей свирепо завыли снаряды. Этот звук нарастал мгновенно и зловеще, прижимая к земле скрюченных от страха людей, и заканчивался звенящим разрывом где-то вблизи вокзала. Доносилась пулеметная стрельба, залпы. Антрепренер приказал завалить окна и двери скамейками, лампу не зажигать, печку не топить. Актеры, оцепенев, сидели в темноте, в холоде. Голоса почему-то стали у всех одинаковыми — тихими и сиплыми; не поймешь даже, кто говорит.
Завыл снаряд. Взрыв.
— Двадцать два...
— Как они целятся в темноте?
— Двадцать три...
— Замолчите вы наконец! Считайте про себя!..
Молчание, вздохи, поскрипывания... Снаряд лопнул совсем рядом. Земля раскололась, посыпались, мелко звеня, стекла, дом загудел, отозвались басовые струны в рояле.
— О, господи!
— Двадцать четыре...
В сторону считавшего полетело что-то тяжелое, покатилось, громыхая, по доскам.
— Молчите, вы, идиот!
Снова взрыв, еще ближе. Потом тишина, и каждый услышал свое дыхание, биение своего сердца...
В эту ночь красные войска оставили город. Утром улицы были насквозь пустыми — ни души. Мамонтов стоял у дверей театра, опершись на палку. Ушли все зрители, все поклонники; его покинули. Он растерялся, обиделся — как же так? Опять не у дел? И вдруг затаил дыхание, в груди почувствовал тесноту, в ногах — слабость: ведь белые могут очень крепко прижать его за революционную пьесу.
Угнетенный и придавленный этой мыслью, он поспешно вернулся в полумрак театра, уселся, нахохлившись, на свою кровать, поднял воротник.
— Что-то знобит, — пожаловался он суфлеру.
Логинов выразительно кашлянул.
«Донесет, — подумал Мамонтов. — Обязательно донесет».
Антрепренер тихо сказал у окна:
— Идут.
Все бросились к окну. Через мутное, запыленное стекло с прилипшей к нему паутиной и высохшими мухами день казался тусклым, неласковым. Усталые солдаты нестройно шли по площади, спотыкаясь, наступая на пятки друг другу.
— Как же теперь, папаша? — сладким и тошным голосом спросил Логинов.
Мамонтов промолчал, как будто не слышал.
— Трепещете, папаша?..
Но тут вступился антрепренер.