Служил он на полгода больше меня, и ему полагалось так поступать, а мне полагалось подчиниться. Но мой поезд сильно затормозил-я демонстрировал полное презрение к «шнурку».
— А может, ты умер? — хихикнул он и просунул свою ладонь к моему лицу. Шлепнул по щеке.
Легко так шлепнул. Обычно. Обычно так и бьют. В грудь или ладонью по щеке. Чтоб не оставалось синяков. Это точно-не остается.
Но он шлепнул меня слегка, играясь, что ли.
Мне надоел скрип поезда. Я хотел послушать лес и птиц, хоть ненадолго.
Сел в кровати. Шурик, улыбаясь в темноте, стоял рядом.
Я аккуратно протер глаза, отвернул одеяло, выпростал ноги, нащупал ими тапки, заправил рубашку в кальсоны, встал, схватил Шаповалова за ворот и рывком притянул к себе. Я сжимал его горло, встряхивал худое тщедушное тело, видел сразу затрясшиеся щеки и повлажневшие, вытаращенные глаза, спокойно сознавая, что, пожалуй, не понимаю, что делаю и зачем.
Он изумленно и зло вскрикнул: «Ты что, журналист?» — и уцепился своими клешнями за мои руки, слабо пытаясь их разжать. «Ты что-о?»-хрипел он и дергал головой, не догадываясь ударить меня.
Я выпустил его, стряхнул с ног тапочки и сел, выдохнув тяжелый бешеный воздух из легких.
— Псих… А все-таки поднялся… Все-таки я тебе подъем сделал… — нервно гнусавил он.
«Значит, не ударит. Все, значит…» — скучно понял я и лег, накрывшись с головой.
Шаповалов тоже стал укладываться, нервно смеясь и гнусавя. Когда лег, помолчал и сказал, заложив руки за голову:
— Журналист, напиши книгу обо мне. А?
— А? — еще раз квакнул он. — Я понимаю, я тебя мучаю… Я криво усмехнулся: видимо, Шаповалов не знал, как могут мучить люди друг друга, а его потуги были смешны и мелки. И сам он уже вызывал брезгливую жалость.
— Книги пишут о людях, которые представляют интерес для всех, — выговорил я правильную фразу.
— А моя жизнь тоже всем интересна. Жизнь обыкновенного, простого человека.
— Твоя жизнь не интересна никому. — Я подсластил пилюлю. — Как и большинства других. О тебе в лучшем случае будут помнить твои внуки, а правнуки уже забудут. Через сто лет уже никто не вспомнит. И никогда не вспомнит. Планета через миллиарды лет погибнет… И ни о ком никто не вспомнит-пыль будет от всего… И кому какое дело до тебя-соринки. — Мне хотелось, чтобы его мелкая душонка замерла перед холодом вечности.
Как замерла моя.
— Соринка… Моя жизнь… Что ты знаешь, журналист, о моей жизни? — сказал он книжно и надуто, подумал, что еще добавить, дернул кадыком и повернулся спиной.
Я засыпал, испытывая чувство, уже знакомое мне: это бывает, когда услышишь чужую исповедь, не захочешь, а заглянешь в чужую душу. И ничего вроде не произошло, а будто ржавчина невесомо-неподъемная легла на душу, и уж не знаешь, как прогнать это чувство.
Его выписали утром. А я даже не знал об этом, просто издали в коридоре увидел его сутулую фигуру с опущенной головой. Он долго оправлял шинель перед зеркалом и зашагал к выходу. Там Шурик опять притормозил, открыв дверь, обернулся востроносым бледным лицом, и дверь хлопнула. Все.
Ушел человек, и постель его заправлена, словно никто там не спал. Время равнодушным ветерком выдует его из памяти. Уже выдуло.
После обеда лазаретовский фельдшер — ефрейтор Клыгин украсил мою спину грибницей банок, и я пластом лежал в кровати, борясь со сном, и слушал треп сержанта Ланга — «замка» комендантов (зам. командира комендантского взвода). Ланг обживал новую кровать и трепался про всякую чепуху.
— Кто до меня тут лежал? Шурик Шаповалов? «Шнурок» из нашего взвода. Как он тебе? Странноватый? Это еще фигня. Он дурачок. Бамбук. С него вся рота укатывается. «Ефрейтор» — кличку ему налепили. Он тогда на третьей проходной стоял, Козлов решил пошутить и говорит ему смеху ради: «Шурик, тебе ефрейтора дают, ребята с коммутатора слышали, как командир роты по телефону об этом трепался». Он, дурак, обрадовался, прибежал к Семаку в строевой отдел, лычки выпросил и за ночь на посту понаклеивал. Утром в столовую на пайку с лычками пришел. Тут его Журавчак, есть у нас такой «дедушка» авторитетный, и остановил. Ты что, говорит, «шнурок» драный, припух, что ли?.. И хрясь оба погона. С корнем. У нас Журавчак такой бич, а Шурик что… млявота… стоит, глядит, моргает, и губы дергаются. Бамбук млявый. Рота на всю столовую ржала, завтрак на пятнадцать минут задержали.
Я заученно улыбался в смешных, по мнению рассказчика, местах, а поскольку Ланг был человеком необычайно восторженным, то делать это приходилось через каждые два предложения. «Спал бы сейчас да спал».-Эта мысль вздыхала во мне с каждой улыбкой.
Но Ланг выехал, видимо, на хорошо накатанную колею, и телега нашего разговора (вернее, его монолога) никак не могла из нее выбраться.