Я перед тем, как заснуть, светло подумал, что когда-нибудь стану «дедом», буду ходить расстегнутым, в кожаном ремне и сапогах гармошкой. Буду «дедом» авторитетным и научусь важно говорить «салабонам», которые станут бояться меня, называть за глаза «зверь»: «Ты что, опух? Службы не понял, „Душа“ дрянная? Бегом в туалет, через пять минут прихожу, гляжу в умывальник и вижу там свое отражение!» И кулаком по грудине. Чтобы синяков не оставалось.
Еще дней триста. И я стану «дедом». Хозяином жизни.
Утром шел на электрофорез. Мрачный был день. То ли спал плохо, то ли зима скупо дает свет. И медленно время идет.
— Очки! Очки, блин… — «Шнурок» из нашей роты Давыдчик аккуратно манил меня пальцем.
Я подошел, чуть не захлебнувшись омерзением и тоской, безысходностью.
— Что мы тут делаем? Забил на службу болт? Сачкуем?
Я смотрел на кончики больничных тапок, опустив руки вдоль тела.
— Что, молчим, милый?
— Не-ет, — язык еле отлип, — у меня пневмония.
— Что у тебя? — скривил морду Давыдчик.
— Воспаление легких. Пневмония.
— Что, умный, что ли, до хрена? Да?
— Нет.
— Как служба? А?
— Как у курицы.
— Почему это «как у курицы»?
— Где поймают, там и…
— Так… День прошел…
— Слава богу, не убили-завтра снова на работу.
— Громче.
— Слава богу…
— Так-то. Выздоравливай скорей. Мы тебя в роте очень ждем. Туалеты мыть некому.
Я почти радостно улыбнулся. Хлебом не корми-дай туалет помыть. Но понравиться не удалось.
— Чего оскалился, чама? Скажи, я чама.
— Я чама.
Завтра работу тебе принесу, будешь мне альбомчик делать.
Ясно?
Да.
Иди. Мало тебя били. Но ничего. Еще исправимся.
И все-таки ко мне приедет папа. Когда я был маленьким, он качал меня на коленях, а теперь он пожилой и иногда плачет, когда ко мне приезжает, но старается, чтобы я этого не видел. Я тоже плачу, а он это видит.
Дома он начальник. У него много подчиненных. Но теперь ему стало трудно работать. Потому что он часто ездит ко мне.
Он привезет мне варенье. Вишневое. Я люблю грызть косточки.
— Здравия желаю.
— Здрасти…
— Мне сюда?
И еще колбасы И пирог яблочный в целлофановом кульке. И денег. Я ему говорю: не привози денег. А он привозит: может, что купишь себе. А их все равно занимают. Но я ему не говорю. Вру, что много себе покупаю.
И котлеты привезет, и печенку. Он всегда много привозит. Я страшно объедаюсь. Он тоже иногда ест со мной. Все-таки с дороги, проголодался. Но мало ест. Будто стесняется.
Папа сказал, что я возмужал.
— Ложись, что сидишь?
Папа, я не возмужал, я постарел.
— Ваш плешивый что не приходит?
А старики-это тоже дети, только дурные, слабые, дурачки…
— Я говорю: что плешивый ваш не приходит? Выписался, что ли?
— Он не плешивый, — сказал я про себя. Потом подумал, приподнялся на локте и повторил:-Он не плешивый, — себе под нос. А пластинки даже не слетели с груди-я чуть-чуть привстал. И видел ее спину.
— Он не плешивый, — громко сказал я.
— Что? — спросила она, что-то записывая.
Я сел. Пластинки слетели на пол. Огляделся: куда бы дать выход звенящей, зудящей дрожи рук и души? Толкнул цветочный горшок. Он качнулся и устоял. Лежак был теплый, хотелось лечь снова.
— Он не плешивый! — крикнул я и толкнул горшок изо всех сил. Рука скользнула, но горшок все же упал, выплеснул язычок земли на линолеум. Белое пятно запестрело и резким бабьим голосом плюнуло:
«Это что? Такое?»
Я встал и пошел, потом побежал: никак не унималась эта чертова черная дрожь. Дернул штору с двери, смёл какие-то склянки со столика и, не увидев себя в зеркале, вылетел в коридор. Изо всех сил побежал…
Потом были руки из огромной волны выросшей дрожи. И чей-то голос перед огромной волной, что вот-вот накроет:
— Какой молодой и такой нервный. Интересно: кем был до армии?
Я выдохнул последнее:
— Человеком…
ЖЕСТОКОЕ СЧАСТЬЕ
За свою жизнь я ни разу не подал милостыню нищему. Я вырос, твердо запомнив: в нашей стране с голода никто не умирает. В нашей стране нищих нет. Как и многих других нехороших вещей, о которых пишут в газетах на третьей полосе и в исторических книжках.
И поэтому я грубо с размаха захлопываю дверь перед привычно ноющими «погорельцами» и с внутренним презрением легко прохожу рядом с уложенными на серый асфальт кепками инвалидов и протянутыми кулачками богомольных старушек-их для меня нет.
В избытке веры почти всегда недостаток милосердия.
Люди милосердные склонны сомневаться, и прежде всего-в запрете чужой веры — они строго меня не осудят. Дело не только в вере. Внутренне всегда очень труслива бездумная вера. Большие воздушные шарики боятся крохотных иголок. Ничтожный укол — шарик сдуется весь.
Потому что пустой.
Люди всегда подспудно боятся ремонта. Как же так, жили в родной своей квартире, любимой и обожаемой до последнего пятна на обоях и памятной трещинки на потолке, наблюдаемой перед отходом ко сну. И вдруг, на тебе: мебель сдвинута что куда, увешана тряпками и газетами, ободраны обои, обнажилась паутина, плесень, дыры загадочного происхождения, и стоишь ты посреди комнаты весь в тоске и неприютности, кажется: рушится все. А это только начало. Это только ободрали обои.