Я свернул за шалашом в солнечную аллею из акатника. Облака белоснежными зевсоподобными главами вставали из-за столетних берез на валу, за лощиной все великолепнее. На припеке горячо и сладко пахли травы, цветы, крапива. В фруктовом саду, с блаженной беззаботностью, игриво и томно выводила свои флейтовые переливы иволга… Отчего так особенно прекрасно все старинные, старые березы, например? И я стал думать о жизни наших дедушек, бабушек, которая кажется мне всегда такой счастливой. Пройдя аллею, я пошел назад и опять вернулся к шалашу. И что же, как нарочно, услыхал? Яков, спиной ко мне, сидел на корячках перед земляной печуркой, которую он уже вырыл под липой против шалаша, ставил в ярко-оранжевый огонь, распаленный в ней, чугунчик с водой и опять пел, – вполголоса, нежно и жалобно:
И, приподнявшись, разогнулся и ладно топнул лаптями:
– Яков Демидыч, – сказал я, подходя, – где ты мог эту песню слышать?
– Какую? – спросил он, оборачиваясь.
– А вот эту, про стон и грусти люты? Теперь таких песен не поют, эта песня старинная и к тому же господская.
– Это правда, – ответил он, – эта песня томная. Но только я таких много знаю. Могу эту сыграть: «Я не помню в оный час твоея досады», а еще «От несклонности твоей дух во мне метется», а еще «Мне припятства ни по чем, не спасусь любови». Могу и про девок: «Есть-ли девки все метрессы, бросим мудрости и мы…» Ведь мы, однодворцы, в старые времена тоже, бают, господа были. Над нами барские и теперь еще смеются: ты, мол, галман, чьих господ барин?
– Кстати, – сказал я, – что ж ты до сих пор ничего не рассказал нам про себя? Есть ли у тебя семья, двор, свое хозяйство, что ты зимой делаешь?
– Да ведь вы мине про то не спрашивали, – ответил он. – А сам я не насмелился. А ну-ка вам это безо всякой надобности? А семьи у мине нету, первая жана померла давно, а другая ушла, не пожелала со мной жить, соскучилась, значит. А сыновья, какие остались, один в солдатах, а другой во двор пошел, сапожничает, пьяница и дурак, по совести сказать, каких мало… Постойте-ка, вас, никак, к столу кличут?
– Ну, видно, до вечера, – сказал я и пошел в дом. Божье древо – это очень неплохо сказано.
Жить, говорит Яков, надо так, как жили деды, прадеды. Новшеств, однако, не отвергает:
– Вот, скажем, теперь молотилки пошли. Що ж, эта не бяда. Бывалыча, как станем гужом, в двадцать цепов, да как вдарим враз – заслушаешься, до чего ладно выговаривая! Ну, а в сырую погоду, знамо дело, молотилка куда удобней.
Царя ни в чем дурном не винит:
– Министры виноваты. Вроде как господские бурмистры в прежнее время…
Богатым он не желал бы быть: объешься, обопьешься, будешь по перинам валяться, а пух человеку вреден, имеет будто бы свойство «притягивать». Но жить в достатке, конечно, не прочь бы.
Смерти не боится, – по крайней мере, утверждает так. Сказал с нарочитой развязностью:
– Бона, чаго ее бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!
Беседуя, он все время пристально работал: делал себе лозниковую дудку, я, говорит, люблю эти дудки и жилейки, буду вам играть «Во лузях», лучше этой песни во всем свете нету: «Расцвяли твяты лазоревые, понеслись духи малиновые…»
Пишу в библиотеке. Окна в сад открыты, подоконники горят на солнце. На подоконниках насыпаны и сохнут, сладко пахнут лепестки роз. В саду – радость, зелень, птицы, прекрасное летнее утро. И все время с удовольствием вспоминается присутствие в усадьбе этого милого человека.
Едем в Субботино, на станцию, встречать городских гостей.
Собираться запрягать стали тотчас после завтрака, хотя поезд приходит четверть пятого. Впрочем, запрягали, как всегда, часа два: покуда тарантас выкатили из каретного, покуда его подмазали, покуда сбрую собрали, покуда лошадей вычистили и напоили…
Я, принарядившись, вышел из дому и пошел посмотреть, исправно ли переднее колесо, которое уже два раза посылали к кузнецу. Опять чудесный, праздничный какой-то день. Зной, блеск, потом это детское удовольствие при мысли о поездке. Тарантас уже весь такой горячий, что прикоснуться нельзя, лакированные крылья зеркально сияют, нагретая кожа фартука пахнет необыкновенно приятно… Яков с узелком под мышкой и с вальком в руке шел через двор к воротам.
– Ай в город? – спросил он, с усмешкой щурясь от солнца и приостанавливаясь. – Вот иду на речкю по своему вдовьему делу, постирушечкя есть кое-какая… А вы в город? Що ж вы в такой вар, в самую жару средидневную? – сказал он, испытывая, видимо, большое удовольствие от этой жары и обилия света.
Я ответил, что едем гостей встречать, на станцию.
Он засмеялся: