— Надежда есть, а? Скажите… Есть? — шепотом произнесла я, заранее ужасаясь его ответу. — Муж не хотел меня тревожить. Скрывал от меня… Есть надежда?
— Жена обязана знать, если от нее и скрывают, — проговорил он, не отвечая на мой главный вопрос. И разглядывал при этом свои, по-медицински тщательно обстриженные, ногти.
— Надежда есть?
— А сколько он курил… в сутки?
— Одну сигарету прикуривал от другой. Особенно в последние годы, — ответила я. — Но все обойдется, а?
— Как же вы допустили подобное? — вместо ответа спросил он сам.
«Как же я допустила? Как же я?.. Как же?!» — разрывал запоздалый вопрос.
— Нервничал слишком? — дежурно поинтересовался хирург.
Он был знаменитым. «Но знаменитость свою, — подумала я, — приобрел не душевностью, не состраданием». Впрочем, от него требовались врачебное искусство и знания, а не жалостливая душевность. Где было взять ее в том количестве, какое требовала его профессия? Все равно бы на всех не хватило…
Что было на кладбище, я не помню. Говорят, кричала: «Фимочка, я с тобой!» И рвалась вслед за ним. Говорят, пять или шесть мужчин еле удерживали меня. Говорят…
Я собрала все наши сбережения, кое-что продала, кое-что одолжила. И поставила нам с Фимой памятник. Нам обоим, потому что рядом с его фотографией в темно-серый гранит врезали и мою. Под ней — день, месяц и год рождения, за ними — черточка, а за черточкой — пустое каменное пространство для даты смерти, которую я звала, мечтала приблизить. Кроме наших с ним имен, нашей фамилии и дат, на памятнике, посреди него, высечено было лишь одно слово: «Люблю…» Все субботы и воскресенья я проводила на лавочке возле памятника. Мыла его нежно и старательно, погружала в цветы.
Пожилая женщина, подметавшая кладбищенские дорожки, как-то подошла сзади и негромко спросила:
— Он знал, что ты так его любишь?
— Он так же меня любил.
Через год и четырнадцать дней после смерти мужа сын, уже студент третьего курса, зачем-то стал листать книгу, в которую мы никогда не заглядывали. Это был учебник японского языка, который забыл у нас Фимин приятель, живший в Оренбурге, но преклонявшийся перед японцами. Из Оренбурга он сообщил нам лет десять назад, что учебник ему не нужен: это начальный курс, а он продвинулся дальше. Сын учился в автодорожном… Зачем ему понадобился японский язык? Вроде ничего в жизни не бывает случайным. Но ему-то к чему было раскрывать ту книгу и разглядывать иероглифы? Иероглифы… Это слово с того дня преследует меня как символ непостижимости.
Сын на что-то наткнулся в той книжке. Прочитал… И, как о нежданной сенсации, крикнул:
— Посмотри, мама!
Я взяла в руки лист, вырванный из врачебного блокнота с фамильным штампом.
«Милый! Как коротки наши встречи… И как невыносимо длинны разлуки! Ты говоришь, что еще никогда так не любил. А я вообще не любила — ни так, ни по-другому. И никому больше не скажу слова, которое повторяю с рассвета дотемна (и по ночам тоже!) все эти четыре года: «Жду!» А все другое делаю уже механически. Врачу стыдно в этом признаться…
Я жду! Но как бы ситуация не оказалась той астмой, которая нас задушит…
P. S. В Москву, ты знаешь, вылетаю через неделю. Буду по-прежнему писать до востребования каждый день. Если даже письма долетят до тебя позже, чем я сама… Жду!»
Я забыла дорогу на кладбище. И возненавидела сына. Разве не мог он предать то письмо огню? Превратить в клочки, которые невозможно было бы склеить? Зачем протянул его мне — и перечеркнул мою жизнь? Которую я вспомнила сейчас так, будто все, что казалось мне счастьем, было счастьем на самом деле… Я воссоздала события с объективностью, приносящей страдания. Воссоздала точно такими, какими ощущала их в пору, когда они возникали, происходили. Зачем? Чем сильней очаровываешься, тем мучительней разочарование, если оно наступает. Но я не была разочарована — я была убита.
Могилы, надгробия, памятники… Иные обросли сорной травой забвения, покосились, ровнялись с землей из-за беспощадности времени: некому приходить, никого не осталось. Но если есть кому…
К памятнику, покинутому одним, может приникнуть другой. Может, конечно. О своем бывшем памятнике я ничего такого не знаю. Он стал заброшенным для меня. И фотография моя там — не на своем месте. Трудно себе представить…
Надгробия, памятники, могилы… Нет, они не безмолвны — они свидетельствуют, они повествуют.
ИГРУН
Книги он начинал читать с последних абзацев: хотел быть уверен, что все кончится хорошо…
— Начинать с конца? Это противоестественно, — корила его прабабушка. — Как если бы жизнь начиналась со старости, а завершалась бы юностью. Всему свое время!
Прабабушке перевалило за девяносто.
С точки зрения жильцов дома, у него были и другие негативные странности. К примеру, он играл на рояле. Если б на пианино, куда бы еще ни шло! Но рояль… Летом классическая музыка особенно раздражала. «Запри окна!» — орали ему со двора и из негодующих соседних квартир. Он затворялся и задыхался, но играть продолжал. Его и прозвали — Игрун.