Кутайсов пошел обратно. Месяц белел над броневиками, ясный, как ноготь. На перекрестке стояли зеленые сундуки цветочниц. В синих мисках плавали фиалки. От них нежно пахло парниковыми огурцами. Возле столов уличных валютных менял, заваленных живописными грудами фунтов, долларов и акцептованных чеков, кричали маклеры в котелках. Два потока праздных, раздушенных и хорошо одетых людей протекали друг мимо друга, мимо Кутайсова и мимо цветов и денег.
Французский лейтенант в козьей кофте, серебристым мехом наружу, вежливо отодвинул Кутайсова плечом. Зеркальная сабля русского офицера скользнула по его башмаку. Кутайсов увидел себя в уличном зеркале и ужаснулся – рваная английская шинель, зеленые обмотки, косматая черная папаха, рыжеватая борода, розовые веки. «Ну, вот и все», – пусто подумал он и пошел обратно. Броневика не было. Его место заняли синие, свисшие до самой земли, облака. Возле английской вербовочной конторы стоял часовой с винтовкой прикладом вверх.
«Она у меня давно, – писал Кутайсов немного позже про свою тоску матери в Орел. – Два месяца наш бронепоезд метался между Жмеринкой и Киевом. Трижды мы пытались прорваться на Бердичев. Дорогая мамочка, если б ты знала, как я устал. Ты себе не можешь представить, что это за ужас – дежурить ночью с биноклем у глаз на первой башне, когда бронепоезд, гремя по стыкам и содрогаясь, прет по незнакомым рельсам к черту на рога. Вокруг ветер – ветер, тьма, ночь. Снег засыпает папаху, сапоги худые, и ноги – совершенно деревянные от стужи. Вокруг никого. Только и видишь собственные глаза, жутко увеличенные черными стеклами бинокля; будто пристально смотришь сам себе в душу – ни зги в душе, ничего, пустота, мрак… Потом сыпной тиф. Но, бога ради, ты не волнуйся, родная моя мамуся. Я уже почти поправился. Только еще немного дрожат руки и дьявольский аппетит. Зато какие чудесные, какие замечательные сны снились мне в тифу. Ах, мамочка! Если бы ты знала, что это были за сны! Цветные, словно сделанные из церковных стекол. Зеленые лужайки, розовые фламинго, какой-то остров, где люди живут как братья, какая-то счастливая страна будущего – воздушные сиреневые мосты, воздушные стеклянные вокзалы, ключевая вода, совершенно прозрачная, как горный воздух… Нет, в письме не опишешь этого. Авось скоро увидимся – тогда расскажу тебе все. Сейчас я в глубоком тылу. С добровольческой армией покончил. Довольно. Только что записался волонтером к англичанам. Подписал контракт, получил обмундирование… Обещают многое, – а я так стосковался по культурной, спокойной жизни, по хорошим журналам, по театру, по свободе, по тебе, дорогая моя мамуся. Надеюсь, скоро, скоро свидимся… А впрочем, против кого я воюю? Ничего, ничего не знаю… Эта мысль не дает мне покоя. Это она – моя собачья тоска, это она – моя бессонная совесть».
Кутайсов писал это письмо химическим карандашом, наклонясь над мокрой клеенкой столика в кабачке за бутылкой кислого бессарабского вина. Исступленно играла музыка. Каменные стены подвала пахли спиртом. Плыли огни калильных ламп. Кутайсов не окончил письма и вышел на улицу. Голова кружилась. Была ночь. Во тьме выли пароходные сирены. Стекла фонарей стрекотали от проезжающих грузовиков. Голова горела, ресницам было больно от жара. Табак был горек. В городе происходило нечто страшное. Цепи фонарей шли кругом. Длинные полосы прожекторов вставали над городом и передвигались, скрещиваясь, как фосфорические стрелки сошедших с ума часов. Стреляли пушки. В предместьях сыпали пулеметы. Люди натыкались на деревья. Шторы магазинов с грохотом падали. Мальчишки-газетчики размахивали крыльями экстренных телеграмм.
Кутайсов побежал на запад. Его остановил английский патруль. Зажегся электрический фонарик, Кутайсов протянул отпускную бумагу вербовочного пункта. Его окружили и повели. Канонада усиливалась. С трех сторон небо над городом преображалось от двойных вспышек – точно по городу гигантскими шагами ходил стекольщик, неся на плече вспыхивающую свою раму. На вербовочном пункте английский офицер велел Кутайсову сдать оружие. Кутайсов положил на скучный канцелярский стол револьвер и патроны. Во дворе строился батальон территориальной пехоты. Патрули приводили под конвоем завербованных, задержанных в разных частях города. На рассвете их отвели в форт, где обезумевшие люди уже штурмовали сходни, и посадили на пароход, в трюм, а к люкам трюма поставили часовых.
«Что это значит?» – подумал Кутайсов, садясь на ящик. В трюме было почти темно. Мраморный свет отраженного моря снизу вверх струился из иллюминаторов по бледной обшивке.