Он часто следовал совету, голосу высшего начала и, бывало, всю ночь до утра-напролет, – а порой и нередко, словно тоже назло себе, поддавался соблазну даже и при том, если и утром и весь следующий день его ждали и подстерегали крайне серьезные дела на работе. Он не в силах бывал отказывать себе в той радости, в том утешении и, можно сказать, наслаждении, которые впоследствии называл про себя “социальным оргазмом”, который, подобно бытию, которому он уподоблял этот феномен, не существовало никогда ни в прошлом, ни в будущем, а только в тот момент и всегда. И тогда звуки музыки и многоцветье света, запахи рек, лесов и полей одной величавой волною разбивали вдребезги все ограды, вырывали, высвобождали из плена, вплоть до следующего раза. Но когда он пренебрегая призывом, надеясь, что напишет о посетивших его ощущеньях и помыслах завтра или в другое время, то терял, утрачивал мгновенное свое сокровище, приобретение, забывал о нем, как об едином, целостном организме, ибо оно, как и многое другое, с треском разлеталось на кусочки, разбивалось о те могучие скалы, имя которым – быт. Можно было, конечно, впоследствии заняться их реставрацией, собирая воедино частички, но то представлялось процессом искусственным и продукт его, конечно же, в значительности уступал своему естественному предшественнику и сопернику. Да и лишался, в общем-то смысла, потому что наболевшее и невысказанное вскоре давало о себе знать назойливой болью, словно гнойничком, силящимся вырваться, вытечь наружу, и эвакуляция эта совершалась, конечно, опять-таки ночью, правда уже в совершенно иной окраске и контексте. И даже на этом Том все чаще убеждался, что назначенное случиться и не случившееся уже больше никогда не случится, и с каждым повторным открытием этой формулы на мгновение замирал, а потом до отказа сосредоточивал все свои силы и, не проронив ни звука, сохраняя абсолютное внешнее молчание, кричал молча, кричал так, как никто и никогда на свете не кричал даже вслух.
Да, судьба и жизнь человека настолько же величавы, насколько жестоки и коварны, и далеко не всем прощаются промахи и ошибки. Он считал это одним из самых жестоких из всех иных многочисленных, которые предлагала ему игра по имени “жизнь”, правил и узаконений, точней даже установок. И этого аргумента, как казалось ему, было достаточно, чтоб не любить ее, тем более, что в таких случаях на многочисленных перепутьях она оставляла ему,- так уж повелось,- минимум времени, а порой и вовсе не давала его и то или иное решение приходилось принимать просто-напросто на ходу, причем в том числе по самым сложным вопросам, от которых впоследствии многое начинало зависеть. Выходило, что семь раз отмеривал, а потом, когда следовало отрезать, оказывалось, что уже поздно, что резать и решать уже нечего, поезд ушел и его не догнать.
Да, он понимал, что белый лист бумаги запечатлевает именно те следы, которые ты оставляешь, те строчки, которые пишешь, а не какие-либо иные, подобно тому, как некие остаются свидетелями одних сторон одного и того же события, свидетелями же других его сторон оказываются другие. Может, оттого-то он и оставлял в своих рукописях, в качестве своего рода пробелов чистые незаполненные листы, не содержащие в себе ничего и одновременно содержащие все, часто многого не договаривал, не дописывал, не завершал, полагая нередкими случаи и моменты, когда обо всем можно сказать, намекнуть, указать – не проронив ни слова, не написав ни строчки, ни даже буквы. Каково художнику нарисовать картину, ни разу не проведя кистью по полотну? Молчанье казалось ему всеобъемлющим, всесодержащим и целостным, и, упомянув об одном-другом, можно было упустить все остальное.
Но в любом случае исключением являлось, пожалуй, то, что ему очень бы не хотелось прожить жизнь так, чтобы вовсе не жить.
Еще одним из самых печальных своих невезений Том считал окружение по месту жительства, да и в семье, что, казалось ему, он обнаружил, к своему огорчению, довольно поздно. Поздновато, впоследствии он узнал и о том, что большинство проявлений, если не все в жизни, с субъективной стороны – избирательно. До этого он просто-напросто поддавался внутреннему голосу, зову сердца, природному что-ли инстинкту, которые толкнули его именно на тот социальный путь, который ему пришлось пройти. И за это он был во многом благодарен судьбе, не обманувшей, избравшей его.
Он общался и рыбкою плавал в окружении и среде совершенно иных, чем, он все отчетливее наблюдал это впоследствии, та, которая окружала его в далеком и близком соседстве и дома. И не забывал возносить благодарность Всевышнему за то, что тот не сделал его подобным многим из них, несмотря даже на то, что, случалось, он нападал и на таких, которые заслуживали его уважения.
– Боже, упаси и сохрани,- с чувством дикого страха и ужаса взывал он в молитвах.