И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре…
Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.
– Какие ты молитвы читаешь? – сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.
– Какие надо, такие читаю, – резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.
До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.
– Где рай, который обещают попы и муллы? – спрашивал я дерзко.
– Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне,
– отвечала она.
– Почему рай по-татарски "жьмох"? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.
Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:
– Ой, пожалеешь, несмышленый парень… ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь… Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..
Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки – так шипит примус:
– Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!
– Как это – рубить?!.. – не понимал добрый лысый мой отец.
– А вот так! Украл раз – левую руку отрубить. Украл второй раз – мизинец правой руки. И человек поймет…
– Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.
– А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.
– А если заглядывается, тоже рубить? – уже ухмылялся отец.
– А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! – выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.
Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату – взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги – несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок
– половину раздаст. Но на язык, на язык остра…
Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же
– сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова…
Отец, учивший в детские годы в медресе молитвы на арабском языке, послушав, усмехнулся:
– О смерти она ему читает.
Он сам был коммунист, но, как сейчас сказали бы, контактный. Мать же, услышав слова отца, расстроилась и заплакала.
– Зачем ты ему про смерть читаешь?
– Я читаю, потому что он все равно умрет… – отвечала грозно старуха. – Не сейчас, так позже. Но я уже могу не успеть ему почитать эти молитвы. Он же должен знать, какая дорога его ждет.
– И ты что, знаешь, какая дорога его ждет? – язвительно воскликнула мать. – Отойди, я сейчас ему горчичники буду ставить!
– Ставь, – не возражала старуха. – Только мне не мешай, я дочитаю эти суры.
Мне было то жарко, то холод пронизывал меня, такой, что зубы мои стучали. И однажды среди ночи я очнулся – рядом, как привидение, сидела в темноте снова она, моя бабушка, и, тряся головой, продолжала бормотать нараспев, несколько в нос, свои мольбы.
А в окно светила луна, на улице играла гармонь, смеялись и визжали девушки. И лиловые тени ложились от рамы на золотые половицы. И в окне билась прозрачная бабочка, и тень от нее была огромная, она порхала по мне, как смерть.
– Бабушка, – попросил я старуху, – а ты не можешь мне объяснить по-русски или хотя бы по-татарски, что ты и кому говоришь?
Бабушка словно и сама очнулась, долго на меня смотрела, потом улыбнулась черным беззубым ртом…
Впрочем, вру, мне так показалось из-за болезни и со страху, что рот у нее беззубый. У нее до глубокой старости оставались целы все зубы!
Помню, мама этому изумлялась. А однажды я увидел и вовсе диковинную сцену: наша бабушка Фатима сидела возле горящей печки и, моргая от усердия, напильником шоркала себе во рту.
– Что ты делаешь?! – ахнул я.
– Зуб точу. Грызла орех, зуб сломался, режет язык. – И, вынув напильник, пальцем попробовала во рту. – Теперь гладкий.
– Бабушка, – повторил я уже среди ночи, когда через волнистые зеленоватые стекла окошек светила луна и по комнате порхала огромная тень бабочки, – кому и что ты говоришь в своих молитвах?
Старуха погасила улыбку, поперебирала шарики четок и сказала так: