Как-то июльским днем жена с дочерью ушли в лес, а он бесцельно бродил по участку, лелея все ту же назойливую мысль, что все повторяется, повторяется, повторяется, и эта дорожка, протоптанная по саду, такой же останется, и он на ней – как и двадцать и тридцать лет назад, и забор чуть скособоченный, чуть подгнивший, хотя еще крепкий, который, конечно, неплохо бы обновить, только все равно ничего от этого кардинально не изменится. Даже если новый дом построить, на что не раз намекала жена. В другом месте наверняка бы и жизнь стала какой-то иной – люди новые, запахи другие, каждый уголок манил бы неизведанностью, новизной, горизонт открывался бы иначе… Точно бы иначе. Еще бы лет на двадцать – тридцать хватило: обжить, втянуться, переустроить все на свой лад – хлопот, конечно, много, но зато и азарт. Стимул!
Вот так, бродя, проходил он мимо кустов черной смородины, уже отплодоносивших, бедненько, но жена все-таки пару литровых банок варенья приготовила, и вдруг заметил под одним маленький всхолмик, будто крот нарыл. Свежая серо-коричневая земля, еще не успевшая просохнуть.
Любопытство не порок – присел, наклонился, потыкал пальцем, не поленился – сходил за той самой лопаткой, с какой уже не раз застигал жену, красная такая лопатка, почти игрушечная. Мягко, как в торт, погрузился миниатюрный штык в землю, рассек, раздвинул уже взрыхленное. Еще, еще… Довольно глубоко, оказалось, нужно копать, не так быстро у него получилось. Ага!.. Наконец-то ткнулся во что-то твердое – звякнуло, будто о стекло.
Оказалось: пластмассовая баночка из-под какого-то крема с крепко закрученной крышкой. И правда – вроде как "секрет": внутри серебристой фольгой выложено, засушенный цветочек календулы (жене очень нравились), розовое стеклышко, синяя пуговка, клочок бумажки.
Несколько секунд поколебавшись, чувствуя себя почти шпионом, бумажку все-таки вытащил. Буковки мелкие-мелкие, но отчетливые – почти печатные. Старательные такие буковки – даже не понять сразу, кто писал – жена ли, дочь.
"23 июля 20… Ходили на пруд, солнечно и жарко, поймали одного карася и одного бычка. Днем собирали малину – сладкая. Вечером наблюдали, как заходит солнце, сначала оранжевое, потом все красней и красней, а под конец будто пламя. Завтра пойдем в лес за грибами, вроде уже появились. До свидания!"
ПРОВАЛ
Как же она читала этот монолог! Так нельзя было читать, ни в коем случае! На последней репетиции все было иначе, гораздо лучше. И комично, и трогательно одновременно, он был приятно удивлен, что она так верно его поняла. Актриса Божьей милостью, эта Комиссаржевская, жаль, что раньше не был знаком с ней, а то все какие-то посредственности – яворские, мизиновы, озеровы… Типичные нины заречные, которых тянуло к нему как магнитом, да и, что говорить, он ведь тоже не был к ним равнодушен.
Эта – другой породы, сразу чувствовались размах и талант. Даже в нелепой белой простыне, которую напялил на нее режиссер. Только она и могла вытянуть спектакль, в нее одну он поверил. Другие актеры были какие-то вялые, скучные, ролей не знали, ничего не понимали, играли глупо, гнусно…
А в Комиссаржевскую он почти влюбился, сердце при мысли о ней радостно взбрыкивало, как молодой жеребенок, которым недавно ожеребилась их старая кобыла в Мелихове. Люди, львы, орлы и куропатки (смех и шиканье в зале), рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, – словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Холодно, холодно, холодно.
Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…
Что с ней вдруг случилось? Сникла, играла без прежнего огонька. Он еще с репетиций, которых было слишком мало, предрекал пьесе неуспех, но чтобы так безнадежно, так бездарно…
После двух актов сбежал в уборную к бенефициантке Левкеевой, которую должны были чествовать после премьеры "Чайки", – сидел, чуть склонив голову, прядка волос сползла на лоб, пенсне криво держалось на переносье, лицо прикрыто ладонью. Казалось, он сам на сцене и весь зал Александринки уставился на него.
Всё, всё не так! Ни поэзии, ни комизма, какие-то скучные серые монологи, да еще с пафосом, от которого мурашки по коже и хочется зарыться головой в землю. И это написал он!
Точно Бог театра обиделся на него за что-то. Может, за этих самых бедных актрисочек, которых он сначала соблазнял, а потом то отталкивал, то притягивал, чтобы снова оттолкнуть. Забавлялся с ними, как кот с мышкой, сразу с несколькими, кокетничал, давал всякие игривые нелепые прозвища, они клевали, втягивались в игру.
Чего стоит только Чарудатта Яворской ("О, Чарудатта, зависти достойный")! Безвкусно и пошло.