Другая часть ответа гораздо сложнее и может увести нас в совсем иные — и столь излюбленные мной — области особенностей человеческого и моего, в частности мышления, рассуждений о нравственности и отсутствии таковой, множественных рефлексий, вдохновенной препаровки собственных эмоций и поступков, долгих часов, проведенных в почти медитативном состоянии глубокого самоанализа, длинных логических построений, сложных уравнений взаимоотношений, с постоянными инстинктов, привычек, сильных чувств и переменными настроений, эмоций, капризов и прихотей; в общем, всего того, что составляло и составляет мою внутреннюю, вполне насыщенную жизнь. Да, требуя от Эбисса абсолютной и безоговорочной верности, я сам первым пошел на измену. Я был дико, болезненно ревнив — а, может, просто до невозможности жаден: сама мысль о том, что я упущу хоть что-то из слов, жестов, прикосновений или ласк того, кого я люблю, была для меня мучительной до такой степени, что горло перехватывало удушливым спазмом. Поэтому мои требования казались мне естественными — а вот мальчику абсурдными и нелепыми; он и так принадлежал мне полностью — по его словам. Невозможно было требовать от него оставить весь окружающий мир без внимания — просто потому, что все сутки напролет вместе мы быть не могли, но ни о ком другом он не думал долее минуты. Интересно, что умом я понимал такую логику — и полностью был с ней согласен, и знал, что ему можно доверять — действительно, все его мысли были обо мне. Но всем прочим своим существом, которое не так уж и редко бывало лишено всякого разума и рассудительности, особенно, если дело касалось любимых мною людей, я не мог даже допустить возможности того, что кому-то другому, кроме меня, будет дозволено находиться рядом или тем паче прикоснуться к этому пленительному созданию.
Итак, я требовал невозможного и неестественного; тем более неестественного, если принять во внимание на редкость вольные нравы Империи, а, в особенности, аристократии ее, и воспитание самого Эбисса, с ранней юности бывшего всеобщим баловнем и предметом обожания. Я понимал неестественность и тягостность своих желаний. И предвидел то, что рано или поздно моя ревность не останется абстрактной, а будет сосредоточена на ком-нибудь совершенно реальном. Предвидел я и все то, что я испытаю при этом — а так же то, как буду себя вести. Зная, что мне иногда присущ совершенно искренний, безыскусный и необуздываемый — и то и другое для меня вещи не вполне свойственные — гнев и абсурдная привычка рвать все и сразу, даже если повода для этого нет… зная все это, я довольно сознательно сделал сам шаг в этом направлении. В частности, я хотел быть сам — небезупречен, познать и искушение, и преступление, и наказание, для того, чтобы быть милосерднее и терпимее, когда сам окажусь на месте не подсудимого, но судьи. Это донельзя ясно указывало мне самому на мою безмерную, сатанинскую гордыню, которую трудно было предположить по моим обычным действиям и манерам — но она составляла какую-то глубинную сущность всей моей натуры. Когда-то довольно рано в старой книге какого-то христианского проповедника двух-трехвековой давности я обнаружил такое трактование смысла воплощения Бога в человеческом теле: чтобы быть по-настоящему милосердным к людям, Творцу нужно было познать все искушения, соблазны, страдания, горе и радости человеческой жизни на своем опыте, изнутри, а не свысока. Не знаю, насколько это трактование было каноническим — но меня оно почему-то тогда потрясло; а так же крепко легло в глубины моей памяти, чтобы вернуться вот таким вот неожиданным образом — ибо я помнил о нем, когда делал все то, что делал.
Реакция Эбисса была более чем неожиданной — в первую очередь это было только крайнее изумление, и единственным мотивом его была даже не мое лишенное всякой логики поведение: делать именно то, что осуждаешь и запрещаешь; не негодование по поводу объекта измены — какая-то девчонка не годилась ему и в подметки по всем статьям; по-моему, больше всего его удивило то, что я, оказывается, могу совершать столь мелкие, несерьезные поступки. Видимо, моя случайная интрижка в его глазах выглядела чем-то сродни сошествию божества местного масштаба на землю прямо под изумленными взглядами почитателей. Не знаю, каким образом, без всякого сознательного усилия, до сих пор для него я выглядел каким-то высшим существом и все мои деяния имели поистине эпический размах — если не по факту свершения, то по эмоциональной реакции. Обзаведение любовницей, даже — а, возможно, и тем более — весьма хорошенькой, в эти рамки никак не вписывалось: по его представлению я должен был соблазнить как минимум императрицу, уж если мне взбрела в голову такая причуда. Не могу сказать, что меня обрадовала такая трактовка событий — мне вовсе не хотелось при жизни становиться памятником самому себе в десятикратную величину.