На поле боя, рядом с трупами, с покалеченным оружьем, с обрывками газет и клочьями белья, валяются письма — в розовых и голубых конвертах или сложенные треугольником, на линованых листочках, вырванных из тетради, или на обороте накладной. Они похожи на лепестки. Человеку, занятому нечеловеческим делом, они напоминают о жизни.
Люди на войне говорят о разном: о дожде, о каше, о верных и неверных женах, о пройдошливом бухгалтере колхоза; они не говорят о войне.
Как умел рассказывать Лукашов о своем доме! Даже недоверчивые умилялись: Ново-Ильинское казалось раем. Там обрыв над речкой; ребятишки полощутся в воде и кричат; а над обрывом дом Лукашова. Полногрудая сероглазая Маша, раскрасневшись, стоит у печи. Ходики стучат, будто сердце бьется… А мед, душистый мед! Под ледяным ветром калмыцкой степи рассказывал Лукашов про пасеку, и людям мерещилась гречиха в цвету. Среди метели жужжали пчелы, или «пчелки», как говорил Лукашов.
Много верст прошел Лукашов. Был яркий осенний день, и песок сверкал, как снег. Река показалась Лукашову такой широкой, что он вздохнул. А товарищи весело кричали: шутка ли дойти до Днепра! Лукашов нашел среди лозы скверную лодчонку. Его мучило нетерпение. Капитан сказал: «Украинцы просятся…» Лукашов рассердился: «Я вот тамбовский…» Он торопился, как будто на том берегу — его дом.
Плыли они долго: течение относило лодку. У Лукашова руки были в крови. Немцы стреляли, и река фыркала. Потом осколок пробил корму; вода засвистела. Лукашов пустился вплавь; на лбу его вздулись жилы.
«Доплыл», — восхищенно говорили товарищи. Имя Лукашова повторяла телефонистка; оно вошло в хату, где четыре генерала сидели над картой; долетело до Москвы, проникло в накуренные комнаты редакций, спустилось в наборные, а наутро пошло колесить по необъятной стране.
Прочитав газету, Маша заплакала. «Глупая, — сказал отец, — чего плачешь? Видишь, чин у него какой?» Она ответила: «Это я сдуру», — и улыбнулась, а слезы текли и текли. Она вспомнила мужа, — как он читал газету: «Война в Испании»… Образ Лукашова расплывался, и от этого хотелось еще сильнее плакать.
Вечером на сыром песке сидели люди. Небо было в огнях, зеленых и оранжевых.
— Переправу долбит, — сказал Лукашов и, закурив, снова начал рассказывать: — Приехал пионерлагерь. Вожатая с ними, киевская. Разве я тогда думал, что судьба сюда приведет?.. Вечером ребята разожгут костер и поют. И она пела. Бывает ведь у человека такой голос — дрожь берет. А Маша смеялась. У нее всегда так — схватит за сердце, и смеется. Я спрашиваю: «Откуда песни такие?» А она…
Загрохотал мотор. Все подтянулись, думали — генерал. Но из машины вышел незнакомый офицер, спросил, где Лукашов. Это был Дадаев, военный корреспондент и писатель. Лукашов подошел к нему:
— Здесь, товарищ майор.
Дадаев улыбнулся:
— Замечательно! Я от газеты. Да и сам хочу поговорить по душам…
Лукашову стало неуютно: слава его томила; он рвался в безвестность, как птица в зеленую тень леса.
Дадаеву сказали в редакции: «Нужно показать героев переправы». Он стал расспрашивать Лукашова; тот отвечал коротко и сухо: доплыл, потом подоспели другие. Обычно словоохотливый, он притих. Он знал, что товарищи теперь говорят: «Повезло — о нем Дадаев напишет», — и от этого было скучно, хотелось поскорее вернуться к друзьям, досказать про вожатую. А Дадаев не унимался, чем-то привлекал его этот скромный спокойный человек.
Писателям нравятся люди, которых они никогда не смогут описать; а жизнь в книгах Дадаева была громкой и бурной. Он не умел говорить шепотом, не разбирался в оттенках: войну он видел жестокой и прекрасной.
Он был смел и, выбирая самое опасное место, дразнил смерть.
Многие считали Дадаева злым, но он мог, оттолкнув друга, обласкать первого встречного: люди для него были только частью пейзажа. Он был одарен, писал занимательно, писал то, что от него требовали, — не от угодливости, а от глубокого равнодушия, которое скрывалось за горячими речами и безрассудными поступками. Он не любил ни той женщины, из-за которой пытался кончить жизнь самоубийством, ни старика отца. Любил ли он искусство? Он думал только о нем. Испытывая творческую неудачу, он терзался, как злополучный игрок; ставкой была слава. Когда приятель его упрекнул в тщеславье, он серьезно и печально ответил: «Может быть, и слава — тщета…»
Он гордился умением раскрывать сердца: прославленный ас признался ему, что он суеверен, как бабка; седой полковник посвятил его в свои сердечные неурядицы. Почему же не мог он разгадать этого человека с голубыми доверчивыми глазами?
— Вы с Голубенко поговорите, он в ту ночь три раза переправлялся.
Дадаев улыбнулся:
— Я про вас хочу написать. Жена ваша прочитает…
Лукашов вздрогнул: он забыл, что перед ним писатель.
— Засмеется. А стосковалась — ведь третий год…
Наконец-то Дадаев узнал его тайну, услышал и про Машу, и про пчел, которые жужжат.
Стало светло от ракет; близко разорвалась бомба. Дадаев курил и рассеянно улыбался. А Лукашов прижался к песку. Он думал: почему Дадаева не пугает смерть?
— Вы, товарищ майор, семейный?