Огонь разгорался быстро, и от накалившейся докрасна печурки распространялось приятное тепло. Даже сверчок где-то на шестке громко затрещал, а девочки сбились в кружок у ног отца и доверчиво и жадно слушали, не сводя глаз с его лица. Только Марыся сидела на лавке рядом и палочкой то и дело ворошила уголья.
— Купите весною корову? Вправду, татусь?
— Вправду куплю, сынок. Будешь ее пасти… вместе будете пасти, ты и Ягуся.
— Да Ягуся меня сегодня побила, тато!
— А вот я ее отчитаю хорошенько, так она тебя больше не будет бить, не бойся!
— А какую купите, татусь? Пеструю?
— Пеструю или белую, сынок.
— И Марыся меня будет поить молоком, да, тато?
— Будет, будет, хлопчик ты мой милый!
— А когда, тато?
— Весною, как только бог пошлет тепло.
— А почему теперь не весна и холодно так, татусь?
— Так Иисус хочет… Чтобы грешные люди раскаялись.
— Значит, мы грешные, татусь? И Юзя, и Марыся, и Ягуся, и Анка, и я?
— Все грешны, сынок.
— А почему все грешны, татусь?
— О господи! Этакая козявка, от земли не видать, а уже рассуждает!
— Значит, все мужики грешны, тато?
— И мужики, и паны. Все, сынок.
— И овечек тоже купите? — опять спросил мальчик после долгого молчания, с трудом поднимая отяжелевшие от сна веки.
— Куплю, куплю. А Марыся напрядет шерсти и сошьет тебе порточки.
— И курточку! С пуговками, как у Франека, да, татуля? А Юзе и Анке юбки, да, татуля?
— И тебе курточку, и Юзе платье. Всех вас одену… Только бы матерь божья нам помогла, так все у вас будет, мои дорогие.
Он отнес Юзека в постель и заботливо укрыл его.
— Ну, ложитесь спать все, тогда ночь скорее пролетит.
Девочки начали вслух читать молитву, а Томек принес для себя из сеней охапку соломы и разостлал ее на полу между печкой и кроватью, потом потушил свет и лег, укрывшись полушубком.
В избе наступила тишина, слышалось только ровное дыхание уснувших детей и чьи-то тихие всхлипывания.
— Марысь! — позвал Томек, услышав этот плач. — Ты что, дочка?
— Ничего, тато… только обидно мне, что мы такие бедные, хотя никому ничего плохого не сделали.
— Тише, дочка, не плачь. Ксендз обещал нам помочь. Он так хорошо говорил, сказал, что Иисус непременно переменит все к лучшему! Получу я работу, так нам нужда не будет страшна. Не бойся, господь бог справедлив, хотя и не торопится.
Плач утих, и уже ничто не нарушало безмолвия, только сверчок стрекотал да потрескивали иногда уголья в печке и светились в темноте, рассеивая красную пыль. Избу все больше заполняли мрак и сонная тишина.
— Спишь, Марысь?
— Где там! Разве я могу? Только закрою глаза, чудится, будто матуля стоит передо мной… И еще — будто какая-то пани, нарядная такая, идет и манит меня пальцем… а то слышится, будто за стеной визжит наш поросенок, тот, что вы продали…
— А ты помолись, дочка, это ничего, это от голода такие сны приходят. Пойдем с тобой завтра в лес — может, удастся нарубить несколько саженей.
— Да что вы! Тетя Адамова говорит, что уже ни дорогой, ни тропками не пройти, снег рослому мужику по плечи. А Кломб слышал, что приказчик хочет платить на пятак дороже, только бы люди пошли рубить.
— Из деревни идет кто-нибудь?
— Да как итти, когда столько снегу? Я еле выбралась, когда ходила за хворостом.
Оба опять примолкли. Прошел поезд, и лачуга вся затряслась, а в стенах что-то зловеще заскрипело. Донеслись слабые отголоски сигнальных рожков.
В наступившей затем тишине слышен был за окнами глухой шум леса да посвист ветра. Томеку не спалось, он ворочался с боку на бок и упорно о чем-то размышлял.
— Марысь, а в работницы ты пошла бы?
— Пойду, если велите. Но это только для меня лучше, а вам ничуть легче не станет.
Томек не ответил. И скоро оба уснули.
На другой день жизнь пошла своим чередом, той же дорогой нужды, смыкавшейся вокруг них все более тесным кольцом.
В полдень съели остатки вчерашнего хлеба и кашу.
Томек только заглядывал детям в глаза, гладил их по головам и не говорил ничего, потому что у него душа разрывалась от безнадежного отчаяния. Он бродил, делая все как во сне: нарубил дров, обтесывал какие-то колышки, собирался куда-то, смотрел на пробегавшие невдалеке поезда. В те часы, когда он прежде отправлялся на работу, он и теперь выходил торопливо, шел до станции, а дойдя, еще поспешнее поворачивал обратно, с горечью вспоминая, что итти ему некуда и незачем.