В комнату не переставали входить на цыпочках и выходить разные лица. Товарищи по службе, родственники и обыватели — купцы, домовладельцы.
Он с трудом узнавал их, но ее, эту толстую даму, пестро одетую, с лицом, как у мопса, в золотых серьгах колесом, он узнал сразу. Это была Катя-одиночка. Пять лет изо дня в день она гуляла по Нарышкинской улице — самой фешенебельной в городе, навязываясь мужчинам, и пять лет подряд каждый месяц аккуратно, 1-го, она являлась к нему на дом и вносила ему следуемый «оброк» — десять рублей. Это за право в подведомственных ему владениях распоряжаться своим телом, как ей угодно.
Таких, как она, у него была дюжина. Катя была аккуратна до щепетильности. Ни дождь, ни вьюга не мешали ей являться к нему 1-го.
Но однажды она явилась 7-го, и он влепил ей две звонкие пощечины.
— Ты где пропадала? — спросил он.
— В больнице лежала.
— С…! Я тебе дам — в больнице!..
Она пришла теперь проведать своего патрона — на всякий случай. Он мог выздороветь, и надо было задобрить его своим вниманием.
Катя вошла к нему с трепетом, но, когда она увидела его таким беспомощным, жалким и узнала, что часы его сочтены, в темно-карих глазах ее засверкали веселые огоньки. Он заметил эти огоньки…
А солнце по-прежнему золотило комнату, щебетали воробьи, ласточки… Перед Лапшевым замелькала его дачка с верандой, спрятавшаяся в зелени. Она дразнила его…
«Хорошо бы, — подумал он, — скумбрии покушать теперь или выкупаться…»
Но вот лицо его почернело, и он замахал руками. Перед ним стоял отец Иван — настоятель ближайшей церкви, высокий мужчина с бородой по пояс.
— Не хочу! Не хочу! — крикнул дико Лапшев.
Он забыл, что сам давеча пожелал причащаться.
Но отец Иван не отходил от него. Он заговорил с ним кротко, ласково и убедительно, желая во что бы то ни стало напутствовать его.
Лапшев поддался его сладким, тихим речам и причастился.
Когда он причащался, слезы текли по его щекам, и он теперь не спрашивал больше:
— За что?…
На следующий день его хоронили.
В тройной цепи из казаков, драгун и городовых шествовал за гробом градоначальник, и на гробу красовались два венка: «Глубокоуважаемому Емельяну Спиридоновичу от признательных домовладельцев» и «Верному слуге престола» от временноисполняющего должность губернатора.
А впереди тощий околоточный с висячими серыми усами бережно нес бархатную подушку, на которой покоились регалии покойного — орден Эмира Бухарского и медаль «За однодневную перепись».
Мурзик
Только на третий день, после того, как страсти в порту и городе улеглись, Крыса отважился высунуть из своей ховиры лохматую голову. Ховирой его было небольшое углубление в куче из старых рогож, клепок и битой черепицы за таможней на Карантинной гавани. Он забился туда, как только сверху, с бульвара, после первых звуков подозрительного рожка посыпались наподобие дроби сперва робкие, редкие, а затем все более и более частые выстрелы — тра-та-та-та, и когда пал на его глазах Ваня Недорезанный.
Выстрелы эти посыпались неожиданно, в самом разгаре вакханалии, когда тысячи людей, не стесняемых никакой силой, ничьей железной рукой, опьяненных точно с неба свалившейся свободой, точно сорвавшись с цепи — старой, короткой, заржавленной, — разносили громадные пакгаузы, похожие на крепости, разбивали бочки, ящики и предавали все огню.
Это была дикая картина. Все кругом пылало, даже вода, по которой плавали обломки бочек и ящиков и большие круги разлитого масла, нефти и керосина. Яркое пламя со странным клекотом, шипеньем и свистом кружилось над портом, и в этом пламени, как демоны, метались с искаженными злорадным торжеством и ненавистью лицами красные люди с длинными колеблющимися факелами в руках. Тут, там на возвышениях стояли молодые люди — юноши и девушки и говорили что-то страстно толпе, отчего та пьянела еще больше.
Воздух стонал от звука разбиваемых бочек, ящиков, тысяч разнообразных голосов и громового «уррра!». Горящая эстакада плавилась, и проложенные по ее полотну рельсы, накаленные добела, корчились, извивались, как живые змеи.
Но когда в эту адскую симфонию вплелись новые, совершенно незнакомые звуки сыплющейся дроби, в многотысячной бушующей толпе из портовых босяков, городской черни и «чистой публики» точно что-то порвалось. Но только немногие повернули свои красные, как медь, лица — не то полуиспуганно, не то полувопросительно — кверху. Остальные же не обратили на эти чуждые им звуки никакого внимания. Они или не поняли значения их, или не могли понять, так как всецело находились во власти глубоко засевшего в них демона разрушения и продолжали предаваться вакханалии — жгли, разносили, грабили.
Были и такие, которые не поняли их по той простой причине, что были невменяемы. Они влили в себя пропасть разных вин и валялись без чувств, сжимая в руках бутылки и обняв бочки.