Родиониха своим своеобразным языком вот как передавала историю их знакомства и женитьбы:
— Ну, значит, встретились они на балу. Она пондравилась ему. А она пондравиться может, танцует — мое почтение. Он ее на падеспань, потом на краковляк. А апосля танцев в буфет. «Не хотите ли, барышня, пирожное или апильцина?» — «Благодарствуйте! Не хочу», — отвечает и глазки книзу. Умница! Это ему пондравилось. Скромная, значит, семейственная, не то что другая — жадная: «Ах, пирожное! С нашим удовольствием!..» Одначе он уговорил ее чай внакладку пить. После чаю они опять два краковляка протанцевали. На другой день он ей свидание возле городской авдитории назначил и тут же ей, как полагается, коробку с монпасьенами, и пошло у них, пошло!..
Весь переулок завидовал Екатерине Петровне. И было чему.
Она жила, как княгиня, в двух комнатах с кухней. Комнаты были оклеены светлыми обоями, в одной стоял буфет с чайным сервизом, большой круглый стол и этажерка, а в другой — двухспальная кровать с двумя горками подушек и подушечек.
Три недели назад она благополучно разрешилась девочкой — Фелицатой. И надо было видеть, как ока ухаживала за нею. По двадцать раз меняла пеленки, одеяльца, купала ее, убирала в кружевные чепчики.
Когда она садилась в окна, расстегнув халат, и кормила свою лялечку белой, как сахар, грудью, все соседки и дворничиха собирались под окном и любовались ею.
— Ну, андель, — говорила в умилении дворничиха.
И точно ангел. Щечки розовые, носик точеный, глазки как маслинки, волосы гейшей, в ушках серьги, на пальчике обручальное колечко. Она и в душе была ангелом. Помочь кому — бедной невесте ли, нищему — она первая. Двугривенный, а то и тридцать копеек отвалит. И никому от нее отказу. Персияшка зайдет во двор с обезьянкой, чехи с арфой и скрипкой, шарманщик — она обязательно завернет в бумажку две-три копейки и выбросит в окно.
Особенно нежна была она к соседям. Когда Варя родила, она сейчас же два фунта сахару, осьмушку чаю и фунт мыла отправила ей и, как только, бывало, услышит отчаянный крик Саньки, оставляет свою Фели-цату на руках матери и бежит к нему. Она извлечет его из тряпок и, присев на край кровати, покормит грудью.
Санька смеется ей в глаза и от удовольствия фыркает, как жеребенок. Молоко ее не похоже на жижицу, которой кормит его мать. От него несет не то резедой, не то фиалкой, и сладкое оно такое.
И хохотала же Екатерина Петровна, господи, когда ей приходилось отнимать Саньку от груди.
Он вцепляется руками в ее лиф, прическу и орет.
— Пусти! — смеется она, — Надо ведь и лялечке оставить немного.
Но он не принимал никаких резонов и впивался глубже в ее прическу.
Пимка, все время скромно смотревший на эту сцену из угла, вставал, подходил и говорил Саньке, смачно утирая руками нос:
— Да ну, будет, товарищ! Зекс — довольно! Слышишь?! А то рыбы дам! — И он давал ему леща.
И только таким манером ей удавалось освободиться от него.
Варя после каждого такого посещения ее являлась к ней и целовала ей руки.
Саньке четыре года. У него большая голова, зеленоватое лицо, круглые, как у совы, глаза и рахитичная грудь, руки и ноги.
Сегодня в первый раз он выглянул самостоятельно во двор.
К нему подскочил Валя Башибузук:
— Давай в квач-квач играть!
— Я не умею.
— Дурачок!
Он сделал из большого и указательного пальца бублик и пояснил:
— Я плюю в эту дырочку. Если заденет палец, ты даешь мне по уху, а нет — я тебе.
— У-у! — мотнул Санька головой.
— Я плюю! — объявил Валя и запел: — Квач-квач, дай калач! Видишь? Чиста ручка, как петрушка.
Не успел Санька моргнуть, как что-то здорово огрело его по уху. Он заорал.
— Ну, чего, дурак?! — рассердился Валя. — Мы же честно играли! — И шмыгнул в переулок.
С этого дня Санька сделался полноправным гражданином переулка и вошел в состав его юной гвардии под кличкой «Сургуч».
И завертелся Сургуч, как осенний придорожный лист в облаках пыли.
В один день он ознакомился со всей слободкой — площадями, базарами, улицами, задворками, научился стрелять наравне со своими юными товарищами и, как они, возвращался всегда домой с полными карманами.
Такая беззаботная жизнь пришлась ему по сердцу, и все чаще и чаще он исчезал из дому.
Сегодня его можно было встретить на похоронах, завтра — на параде на Соборной площади, послезавтра — в порту, на проводах иконы Касперовской божьей матери.
Больше всего он любил похороны. Ввинтится в толпу и заглядывает всем в торжественно настроенные лица. Он путается в ногах, как собачонка. А когда ему надоест толкаться, он вынырнет у самого балдахина, впереди удрученной вдовы, ведомой под руки, и вдруг среди стройного пения архиерейских певчих «Господи, помилуй» и сдержанного плача вдовы раздается его звонкий голос:
— Пимка, иди сюда! Здесь слободнее!
Иногда он примазывался к певчим, отбирал у тенора или баса пальто и палку и, нагрузившись, следовал за ним, обливаясь потом, до самого кладбища, за что первый удостаивался вкусить колевы с мармеладом.