В ящике послышалась возня, и из отверстия вынырнула облезшая голова Тряпки. Тряпка был страшен. Вместо носа на лице у него зияла дыра, а вместо глаз гноились две щелки.
Блямба выронил трубку.
— Ну и патрет! — воскликнул он.
— Ты говоришь правду?! — прохрипел Тряпка, хватая Блямбу крючковатыми и припухнувшими пальцами. — Ящик снимут?!
— Да, правда!
Тряпка почернел и выпустил Блямбу.
— Куда же я денусь? — с дрожью в голосе и растерянно спросил Тряпка.
— Куда знаешь!
Разговор этот происходил вечером.
Солнце садилось и гаснущими лучами золотило набережную. Отовсюду тянулись, обгоняя друг друга, зашабашившие лесники, угольщики, полежальщики и сносчики.
Сверкнул у брекватера маяк.
— Ну, прощай, ох-хо! Грехи наши тяжкие! — вздохнул Блямба и тяжело взвалил на свои острые и дряхлые плечи мешок.
Он взял потом в правую руку крюк, съежился и заковылял по направлению к эстакаде.
А Тряпка, наполовину высунувшись из своего ящика, глядел ему вслед мрачным и тусклым взглядом.
Надвинулись сумерки. По набережной, по брекватеру и судам замелькали огоньки. Замелькали огоньки и вверху, в высоко висящем над портом городе. Кругом вместе с вечерней прохладой разлилась тишина.
Тряпка поглядел в одну, в другую сторону, нырнул в ящик и захлопнул крышку.
Ящик на следующий день убрали.
Куда делся Тряпка — неизвестно.
Портовые воробьи
Наклевалися воробушки,
Полетели отдыхать…
Таньку Босую и Клячу знал весь порт.
Особенно хорошо знали их пароходные кочегары, механики и портовые стражники.
Танька Босая — чахоточная женщина с толстыми, отекшими и вечно необутыми ногами, и другая — полуслепая добродушная старушка, были неразлучны. Обе с утра до вечера чуть не ползком, согнувшись в дугу и не разгибая все время спины, обходили наподобие кур весь порт, подбирая и выкапывая, как какую-нибудь жемчужину, всякое зернышко, всякую крупицу просыпанного с телег угля, всякий кусочек канифоли, хлопка, щепочки и все это опасливо пряча от зорких ястребиных глаз «морских акул» (стражников) в мешочек или в передничек.
Наклюют-наклюют они всякого добра по зернышку, по крупиночке и поплетутся в тень под эстакаду.
Тут они подберут наклеванное зернышко к зернышку, ячмень к ячменю, просо к просу, уголек к угольку, хлопок к хлопку, сплавят это потом задешево знакомой еврейке-лавочнице, купят себе хлеба, а в иной день — это в удачный — и сальничек, и желудочек с кашей или рыбку, покушают и плетутся, молчаливые и разбитые, в ночлежку.
Так они жили, или, вернее, «путались», как говаривали сами.
Сошлись они обе в ночлежке.
Лежит как-то осенью на своем матраце в углу Кляча.
Вдруг входит в палату женщина. Глаза у нее бегают. Косынка сбилась на затылок.
Вошла, стала посреди палаты и оглядывается. Все ей, видно, ново и пугает ее.
— Эй, женщина, ступай сюда, матрац возле меня свободный! — подзывает ее Кляча.
Та подходит.
— Ложись!
А та как посмотрит на нее, посмотрит кругом, да как задрожит, заплачет: — Несчастная, одинокая я, боже мой, боже!
— Что ты, мать моя? — спрашивает Кляча.
— Мужа закопала нынче!
— Законный был?
— Законный.
— Он где работал?
— В каменоломнях. Камни резал. Резал, резал, пока потолок треснул и сел. Вытащили мужа и еще троих поломанными. Все вылечились, а он помер. Три месяца в больнице мучился.
— Господи, твоя воля, — покачала головой Кляча, — а ты-то как сама, матушка?
— Я — хворая. Ноги у меня пухлые. Работала я на кирпичном заводе. Весь день на третий этаж кирпичи тащу в сушильню. Ноги от этого вспухли и испортились. Два раза после взберешься наверх — и шабаш. Ноги подломятся, и падаешь.
— А ты лечилась?
— Лечилась. Бросила работу и лечилась. Муж добрый, трезвый был. «Посиди, — говорит он, — Танюша, дома да отдохни, полечись…» Сегодня, как закопала его, прихожу домой. А хозяин все описал и гонит. Ступай, мол, с богом! Все описал он: стол, самовар, перинку, сундук такой большой, зеленый и два платьица — одно голубое, а другое — красное, с цветочками, что к пасхе и троице сама сшила. Я и пошла. Иду, сама не знаю куда, и плачу. По дороге меня останавливает барыня и сует гривенник. Стало темно. Где спать? Подхожу к городовому, все чисто ему рассказываю, он и велел мне идти в приют.
— Что ж, зашла, так ложись! — вздохнула Кляча.
— А мне страшно, бабушка. Никогда я по приютам не ночевала. У меня свой дом был. Хозяйкой была. Ох, боже!..
Страшно, очень страшно было ей о ту пору.
В палате — грязь, вонь. На полу и на матрацах — пьяные полуодетые женщины. Волосы у них распущены. Лица вспухшие и разбитые. Голоса сиплые. Лежат они, пыхтят трубками и окурками и переругиваются так, что оторопь берет.
— И что ты вздумала — страшно! — успокаивала ее Кляча. — Ничего тут страшного нет. Здесь все — люди. Ложись! Полежишь, приглядишься и привыкнешь.
Танька легла.