— Происходим мы из лесу, откуда сюда солнце приходит. Кроме меня, еще Волосатик там жил, а с нами еще один — Рогуля… И жил в том бору один старец справедливый, Сергий, — он Bога славил и всю земную тварь любил. Раз в зиму одну… а у нас зимы лютые: там утром примерзнет солнце к самому краю земли и встать не может, темь весь день! — раз в ту зиму, — некуда нам деваться, теплин ни одной не было, — мы и залезли к старцу в трубу печную, там и проживали. Знал это старец и молчал, и оставлял иногда нам, как бы случаем, на шестке то хлебца корочку, то щец в плошке, а мы и сыты…
Да вот пришла Волосатику пустая блажь — старичку тому табачку нюхательного подсыпать. Посмеяться и мы были не прочь… А старец, надо сказать, строг был: блоху жалел, себя же еженощно терзал по-разному.
Откудова достал, не знаю — и посыпал Волосатик табачком старцеву просфору… Затихли мы в трубе, ждем. А Волосатик мне хвостом ноздри щекочет, смех меня разрывает…
Тут мы слышим вдруг чихание и гневный клич: «Ты, говорит, Волосатик, сгоришь золотым цветом на Иванов день.
Тебя, говорит, Рогуля, зашибет дед на Ерофея до смерти. А ты, — это мне-то он говорит, — Бурыга, с перешибу от поганой руки будешь в чужой земле сдыхать, — не сдохнешь, но завоняешь…»
Вот как вышло. Нету теперь моих приятелей… один я, да ты у меня.
Завздыхал Шарик, душа в нем не по-людскому отзывчивая. Думает Шарик свои думы, Бурыга свои… Тепло в конуре, шерсти много.
А за конурой идет бледная луна, остановилась синяя ночь, звезды по небу, повыть охота!..
Раз как-то в начале марта случилась такая же пронзительная ночь.
Лежал-лежал детеныш да повернулся к Шарику, взглянул на друга — и как взглянул, так в самом дух и замер:
— Шарик, а Шарик…
— Ну, чево тебе?
А Бурыга замолчал. Потом опять:
— Шарик…
— Да чего тебе, право, не лежится?
— Я, Шарик, домой собрался… туда!
У Шарика под сердце подкатило:
— Зачем тебе туда?
— Не то у вас тут, у нас лучше… Тебе, Шарик, не понять. Я туда пешком пойду.
Опять оба замолчали.
…В небе синяя ладья. В ладье той плывут неведомые сны, по земле цветут синие снежные цветы, — кто Хороший посеял вас?
Только здесь Шарик с ответом собрался:
— Ну что ж, валяй… Оно ведь как, у каждого свое влеченье сердца!
И спиной повернулся к Бурыге. Потому и повернулся, что не хотел показывать свои собачьи слезы.
Бурыга спросил обеспокоенно:
— Ты с чего это, Шарик?
Проскулил Шарик грубо:
— Так это, пустяки у меня… Видать, от старости.
В эту ночь они в последний раз на луну сообща повыли. Больше лун не было, — крались исподтишка по небу сырые низкие тучи, караулили весеннее солнце.
И однажды собрался.
Март на исходе, — у Бурыги в тряпку кости завернуты, хлебца кус там же, на самом кофта ватная старая — кухаркин подарок. Добро вам, люди добрые!
Постояла кухарка на крыльце, поглядела на окаяшку, прошептала жалостливо, как молитву:
— Ну, ступай!.. Замерзла я тут с вами, Да смотри под машину не попади! Эка нескладный зародился…
И ушла.
Подсел Бурыга к Шарику, лизнул его тот в нос-хоботом и опять спиной повернулся: собачьи глаза слез не держат.
Вышел Бурыга за калитку.
И опять в небе ночь была. Она шептала молитвенно вниз:
— Ступай, Бурыга, ступай… Я тебя, где нужно, в тьму закутаю, где нужно — на крыльях пронесу, — ступай.
…В ту ночь до утра выл Шарик на дворе. В одиночку выл, вытянув в небо круглую свою глупую волосатую морду… И выл и выл, не давал графу спать, не давал тишине землю сном окутать…
Понятно: собачья тоска — не фунт изюму!
Так дед Егор из Старого Ликеева рассказывал.
― БУБНОВЫЙ ВАЛЕТ ―
Этой девочке кукол дарили на елку, а было ей всего четырнадцать лет. И была у этой девочки своя солнечная комнатка в мезонине над сиренями. Там дремлет бабушка в овальной раме за пыльным стеклом, и дедушка храбро выставляет гусарскую свою эполетку ветреным потомкам напоказ. Виден из окна этой комнатки парк, большой, как море, а над ним всегдашнее облако, белое, как бабий сарафан на успеньевской гулянке.
А парк был липовый. Когда цвели, — столбы благоуханья липового ходили по необозримым лугам, как смерчи. Попадешь в столб — закрутит, завертит, потеряешь голову, дороги не найдешь…
Звали девочку Леночкой.
Няньку Степаниду не прогонит Сергей Николаич со двора. Нянька Степанида самого его вынянчила. Няньке Степаниде шестьдесят восемь, и она теперь из ума выжила: то и дело воюет Степанида с тараканами, с бродячими собаками, с дикими всклокоченными котами. Но пуще того воюет с чертями, — ходит и воюет. Приедет сам Сергей Николаич с фабрики, — круглый он, под бобрика, и пот ручьем, — увидит — ходит нянька по углам да вязальной спицей чертей шпыняет, — остановится Сергей Николаич пот с шеи вытереть, спросит:
— Что, Степанида Филиппьевна, воюешь?..
Повертывает нянька лицо, — лица и нет, одни морщины.
— Воюю, Сереженька, воюю… Ишь ведь сколько их у тебя напихано, — как мухи развелись. Шкипидарцем бы!