Филипп был мягким, добропорядочным и очень милым человеком. Он любил Алексиса и делал все, чтобы смягчить страдания обманутого честолюбия друга.
Но подобные моменты, когда Алексис ясно видел, что его карьера быстро катится под откос вместе с бесконечной чередой не запоминающихся, жалких ролей, наступали сравнительно редко. Он не завидовал Филиппу, а если и завидовал, то совсем немного для актера, и в глубине души постоянно лелеял надежду, что новый театральный сезон станет совсем иным. В последний момент в труппе могут произойти изменения, один из друзей-актеров, занятой в сложной и интересной роли умирает, и его, Алексиса, призывают, чтобы он заполнил неожиданно возникший вакуум в дневном спектакле. На парижской сцене вдруг может появиться необыкновенно проницательный продюсер, который позвонит ему и скажет:
— Константан, я давно слежу за вами. Вы понапрасну тратите жизнь, соглашаясь на эти бездарные роли. Передо мной лежит рукопись пьесы, в которой жизненный путь героя начинается в девятнадцать лет, а заканчивается в восемьдесят пять. Женщины не могут перед ним устоять, а на сцене он проводит два часа и двенадцать минут…
Но друзья почему-то не умирали, а, если и умирали, то были заняты в скверных ролях. Проницательные продюсеры в Париже не возникали. Схема, по которой предстояло развиваться его карьере, была предельно ясна до тех пор, пока немцы не вошли в Париж.
Немцы, любившие Париж больше чем Берлин, и считавшие себя знатоками, ценителями и покровителями европейского искусства, почти не вмешивались в театральную жизнь столицы. Правда, все пьесы еврейских авторов немедленно исчезли со сцены, а театры, которыми владели евреи, были за определенную цену переданы более приемлемым для новых властей французам. Спектакли, в которых англичане, американцы или русские изображались в благоприятном свете, были, естественно, запрещены, но в целом немцы нанесли театру урона не больше, чем могли нанести крупные кинофирмы, получи они столько же власти, сколько имели оккупанты.
Филипп в то время был занят в зажигательном спектакле о франко-прусской войне. В третьем и четвертом актах пьесы французы красиво погибали от копий прусских улан, так что о возобновлении постановки не могло быть и речи. Однако Алексис играл в своей обычной сладенькой поделке, вполне приемлемой для всех, кроме истинных любителей театра. Постановщика этой пьески пригласил к себе Комиссар по вопросам культуры — романтически настроенный баварский немец в чине полковника, — и предложил вернуть спектакль на подмостки.
— Да, это — действительно проблема, — сказал Алексис. Он и Филипп токовали на эту тему всю ночь. За окнами было темно и тихо, а коньяка к этому времени было уже выпито немало. — Ведь у меня только одна профессия. Я — всего лишь актер.
— Да, — ответил Филипп. Он, вытянувшись во весь рост, лежал на кушетке, придерживая на груди рюмку с коньяком.
— Пекарь продолжает выпекать хлеб. Врач не прекращает лечить. Вне зависимости от того, есть немцы или нет…
— Да, — согласился Филипп.
— Ведь, в конце концов, эта пьеса и в Третьей республике пользовалась большим успехом.
— Да, — согласился Филипп. — Но особенно громкий успех она имела во время правления Калигулы.
— Она никому не может причинить вреда.
— Точно, — сказал Филипп и добавил: — Передай-ка мне коньяк.
— В ней нет ничего такого, что могло бы принести пользу нацистам.
— Именно, — сказал Филипп.
После этого обмена репликами возникла пауза. С улицы донесся звук шагов марширующих людей. Строем шли всего три или четыре человека, но их кованые сапоги стучали о мостовую так громко, что казалось, будто марширует целая армия.
— Немцы, — заметил Филипп. — Они ходят строем на свадьбу, на любовные свидания и в сортир…
— Ты собираешься играть в этом сезоне? — спросил Алексис.
Филипп покачал рюмку с коньяком в руке, помолчал и ответил:
— Нет, я не собираюсь играть в этом сезоне.
— Что же ты намерен делать?
— Я намерен пить коньяк и перечитывать лучшие пьесы Мольера.
Алексис прислушался к топоту удаляющихся в сторону Монпарнаса сапог и спросил:
— А в следующем сезоне ты играть будешь?
— Нет, — ответил Филипп, — я начну играть в тот сезон, когда в Париже останутся только мертвые немцы.
— И ты считаешь, что будет неправильно играть даже в такой пьесе, в которой я…
Филипп медленно поводил рюмкой с коньком под носом и сказал:
— Каждый должен решать это для себя сам. Я не вправе навязывать кому-либо свое мнение по такому вопросу.
— Значит, ты думаешь, что это неправильно? — не сдавался Алексис.
— Я… — медленно и тихо заговорил Филипп в большую коньячную рюмку из тонкого стекла. — Я полагаю, что это — предательство. Я не хочу быть товаром на рынке развлечений для смелых, германских воителей-блондинов.
Два друга некоторое время молчали. На улице кто-то хрипло ревел lied[3] Шуберта, и сквозь этот рев до слуха друзей едва доносилось женское хихиканье.
Что же, — наконец произнес Алексис, — утром я позвоню Ламарку и скажу, чтобы он подыскивал на эту роль кого-нибудь другого.