— Да будет вам известно, что я спас многие коллекции. Их растащили бы. Сожгли! Вы видели эти мертвые квартиры, где хозяйничали крысы и управхозы? Вы не видели. Что, по-вашему, я должен был уйти, оставить все на гибель? Я не мародер, я из тех, кто, если угодно, культуру города нашего сохранял. У меня теперь одна из лучших коллекций образовалась. Вот мое оправдание! — он показал на шкафы, заставленные альбомами, потащил меня в соседнюю комнату, где высились стеллажи с какими-то продолговатыми ящиками, каталогами. Вся эта двухкомнатная квартира была набита его коллекцией, кроме того, еще в ящиках, оказывается, было огромное собрание открыток, которые он тоже нахватал во время блокады. Заодно подбирать стал фарфор, картины, имеющие, конечно, художественную ценность; надо бы и книги, так они, проклятые, тяжелющие, много не утащить. Всякое, конечно, с ним случалось, без греха не собрать такое.
— Только мне все равно, с кем сотрудничать, с Богом или с дьяволом! — заявил он. — Я не судим! От напраслины не спасешься, да я на все эти толки положил! Я, к вашему сведению, такое счастье имел от этого собирания.
Один из альбомов пахнул дымом до сих пор, он заставил меня понюхать. Другой был помят, порван кирпичами.
Спекулировал, антиквариат выменивал на продукты, не для того чтобы подкармливать родных и близких, нет, извините, не было этого. За кусок рафинада можно было добыть сокровища, чтобы не подохнуть, человек отдавал любое. Все шло для коллекции, он ничего не боялся, лишь молился, чтобы дом его не разбомбило, пожара бы не было, на остальное ему было наплевать.
Он раскраснелся, стучал палкой. Он был фанат, настоящий фанатик, и воспевал свой фанатизм, только фанаты создают настоящие коллекции, культурные сокровища, особенно в нашей стране, где не умеют ни хранить, ни ценить…
Он ни о чем меня не расспрашивал, ему важно было высказаться, моя юность, моя жизнь его не интересовали, его собственное существование сосредоточилось на одной цели, которая была важнее всего окружающего. Это была одержимость, замкнутая на себе, уверенная в справедливости своего дела.
Мне казалось, что в глубине его глаз искрится смешок, направленный на меня: «Вы-то меня должны понять!» Как будто он имел в виду то давнее происшествие. Скорее всего, он и не думал уличать меня. Я же теперь слушал его воспаленную речь со странным чувством грусти. На том выжженном пожарище моего детства так ничего и не прижилось. Никаких увлечений, осталось пепелище. Давно уже жизнь моя стала слишком бесстрастной, разумной.
Следовало хотя бы по памяти записать посещение Александра Прокофьевича. Я этого не сделал. Скорее всего, у меня получилось бы осуждение, что-то отрицательное. Почему-то этого не хотелось.
Исчислил Бог царствие твое…
По-моему, это было во Дворце приемов на Воробьевых горах. Нас, в очередной раз, собрали на правительственный прием. Мы сидели за длинными банкетными столами. В те времена это выглядело роскошно. Столы действительно блистали неподдельным богатством. Держава была в полном соку. С тех пор, поколесив по свету, побывав на разного рода приемах и в США, и в Германии, и в Италии, могу кое-что сравнить и убеждаюсь, что те, хрущевские, приемы были на высоте, в них была роскошь без излишеств, без той жадной нынешней нищей показухи, когда ставят суповые миски черной икры, чтобы убедить в своем богатстве.
Место мое было за одним из ближних к хрущевскому столов, то есть там, где лицом к нам восседало в полном наборе Политбюро, напоминая Тайную вечерю. Творилось такое, что мы больше слушали, чем ели, больше говорили, чем пили.