Он покупает мне бублик с маком в ларьке и стакан газировки с вишневым сиропом. Сироп со дна подымается, всяко растёт и покачивает алыми хвощами и папоротниками, коралловыми кустами и шхунами, пузырьки там шныряют и живородят, как рыбки в аквариуме. Если когда-нибудь вдруг и выйду я замуж, — так только за человека, у которого будет огромный круглый аквариум.
За кого-то другого — ни за что, никогда, очень надо! Стирать белье, мыть полы и окна, белить потолок и катать краску по стенам, стряпать — и не иметь счастья поздним вечером или ночью, когда муж и дети уснули, счастья уткнуться лицом в стеклянный сияющий шар, где струятся, вьются, порхают эти чудесные жизни с человечьими лицами, с уморительными повадками жителей нашего города?.. А ещё лучше — выиграть по облигации трудового займа, купить аквариум и замуж не выходить вовсе, а усыновить и удочерить испанцев, корейцев и негритят. Но это уж вовсе несбыточная мечта, потому что аквариум негде поставить, комната тесная, сплю я с матерью на одном топчане, и это — одна из чудесных причин, по которой я уеду учиться в другой город, где в общежитии будет моя первая в жизни отдельная койка.
Кровь на ноге засохла черно и густо, мешает ходить, и я заталкиваю туда лист подорожника, что растёт у сарая. Удобный такой лист, и в рану уже ничто не въедается.
Божественно красивая девушка в маркизетовом платье летит по улице, вся — свет и воздух. Лицо тонкое, иконописное, в раме лучей закатного солнца над холмами, цветущими вдоль берегов Борисфена. Это — моя сестра, единственная и драгоценная, ей кажется, что она — дурнушка. Несет она толстый серебряный том Лермонтова, пахнущий буквами, свежей бумагой и клеем. У нее сегодня зарплата, и она себе позволяет. Заходит в гастроном на углу и покупает коробку, где торт с розами, за ленточку держит и по ходу слегка раскачивает.
А дома у нас — гость, дикая радость моя и ужасная тайна, учительница моя ненаглядная, махонькая, с пламенными очами и неподкупной душой, старая дева, ей двадцать четыре года. Она говорит поздравления и дарит мне что-то… Но я убегаю в кладовку, где шестнадцать соседей хранят свои клады, и плачу там в темноте, от стыда и отчаянья, что вид у меня идиотский, лохматый, жалкий, слишком часто и быстро моргающий, и что совсем я забыла, играя в ножичек, про свой деньрождень.
Помню, как меркнет солнце, стёкла звенят от ветра, отрываются форточки. Молния, гром, столбы пролетающей пыли, гроза, реки бегут по улицам. Гости пьют чай — кто с пирогом, кто с тортом. Что-то смешное рассказывают, в лицах показывают, словами и голосами расписывают. Вдвое сладостней и теплей во всякой пещере, когда снаружи — буря, огонь и мрак. Иду к подоконнику за прошлогодней наливкой и вижу: урка сидит в подъезде, уткнувши лицо в колени. Тётка опять домой его не пускает. А то и поколотила… Если дать ему сейчас пирога, он даст в морду. Я это знаю точно, сама такая. Если позвать сейчас его в гости, он полоснет матом. И, видит Бог, это будет законно, истинно, — ведь у него никогда еще в жизни не было никаких деньрождень. Я бы сама утопилась или отравилась, или все это вместе, если бы в горький мой, бедственный час кто-нибудь силу мою рассоплил своей мимоходной жалостью.
Вот, мол, нет у тебя ни отца, ни матери, ни кола, ни двора, лишний ты рот, ни детства, ни ласки, волчонок ты одинокий, а у нас про запас есть еще и такое сокровище, как сострадание, глубокое соболезнование горькой доле твоей — на, возьми, пользуйся! Нам не жаль ничего, лишь бы нас миновало. И за то, что не поровну делятся наши бедствия, мы премного тебе благодарны. Ты страдаешь, и мы тоже, и мы — сострадаем!.. Даст он в морду или самоубьётся. Слёзы окончательного бессилья перед действительностью — тельностью действий — лились из меня по щекам и капали на подоконник, где пыль раннего лета их облепила и раскатилась, словно разбился градусник.
Дурочка наша районная вышла набрать дождя в шайку и что-то мумукнула урке на ухо. Он потянулся, словно спал себе сладко, встал и пошёл за ней чёрным ходом под навес, где на деревянном столе, я видела, ели они из двух оловянных мисок огуречную с хреном квасную окрошку, отламывая от круглого тёмного хлеба, который там и тогда назывался у нас арнауткой. А потом они ели с этим хлебом яблочный мармелад, развесное такое повидло. И над чем-то смеялись они в ладонь. Над чем же он мог смеяться с той дурочкой, которая выговаривала не более пятнадцати слов?..
В те наивные времена урками называли часто сирот, беженцев и беспризорников, кормившихся мелкими кражами на продуктовых рынках и в транспорте. Я не помню имени этого парня-подростка, что звался уркой вполне добродушно в сознании человеческой улицы, а выдумывать ему подходящее имя из головы не хочу.