Лошадь дремала, но, услыхав шаги, встрепенулась. Она узнала Алешу во тьме, и он дал ей три куска сахара, и сам съел три куска — ему было не по себе, на него накатила волна отвратительной слабости, лицо стало холодным и влажным.
И, стараясь вернуть себе кровное тепло, которого не даст человеку никакой ни огонь, ни жар — только кровь, Алеша вдруг вспомнил вот это из «Кавказского пленника»:
Издали видел Алеша свет китайского фонарика и саклю. Там на веранде зажгли верхний свет, и в одном из окон сакли тоже что-то затеплилось. «Свеча, может быть, — подумал Алеша, — при Пушкине были бы свечи». И он улыбнулся, потому что вдохнул глубоко и услышал, как чудно пахнет живая лошадь, живая гора, поросшая живой травой и живыми кустами живой акации, и живой шелковицей…
Просто стало Алеше легче, его сердце, скачущее, как лошадь, схрупало три куска сахара и теперь мчалось дальше, весело согревая живую кровь, которая вмиг обсушила жарким ветром его лицо, орошенное смертным по Ђтом и стянутое колючим льдом.
Отец подошел, и обнял, и поцеловал Алешу в макушку. Он сказал:
— Этот тип свалился, как сковородка с гвоздя. Но завтра мы будем одни. И послезавтра мы будем одни. И я, Алеша, кое-что тебе объясню… Это ты не видел меня три года. А я тебя видел… каждый день. Где бы ни был, о чем бы ни думал… Не говоря уж о том, что я дважды в месяц езжу в командировки в Москву, чтобы глянуть, как ты там… ну, идешь в спортивную школу. Завтра!
Все завтра! Завтра я напишу твой портрет! Завтра я смогу с тобой говорить о серьезных вещах… Ты даже не представляешь себе, из-за какой чепухи люди в молодости… в молодости они так беспощадны друг к другу! А в моем уже возрасте… они безгранично терпимы. Спать! Все будет завтра — и силы, и время, и слова!
Алеша пошел за отцом по узкой тропе, облитой лунным сиянием, пошел сквозь кустарник, замгленный пылью и пухом, сквозь дикий сад, отливающий черной зеленью и серебристой — с изнанки. Отец закурил, и дым его сигареты струился через плечо, на Алешу, и с каждым шагом Алеша вдыхал этот дым, хоть он ему не был сладок. Но кто-то устроил так, что выдох отца приходился на вдох сына. И как ни старался Алеша изменить это ритмом ходьбы, ничего у Алеши не получалось, не выходило ему облегчения — на каждый выдох отца все его существо отвечало вдохом: выдох — вдох, выдох — вдох… Алеша почувствовал, что он выдыхается, прибавил шагу и обогнал отца. Там, впереди, воздух был чист и легок, и в черноземе неба сверкали крупные, круглые звезды, шевелясь в своих лунках и бесшумно в них проворачиваясь.
Гриша лежал в раскладушке, упираясь локтем в брезент и держа на ладони свою пшеничную голову.
— Я тебе постелил, — сказал он Алеше.
И Алеша увидел у другой стенки кровать, накрытую одеялом с белым отогнутым уголком. Он разделся и лег, потянувшись, как кошка, и весь наполнился тем блаженством, той дивной, все утоляющей благодатью, которая так сладко поет о божественном происхождении наших трудов и нашей усталости.
Гриша громко зевал — до слез, но ни за что не хотел засыпать. Завелась в нем тревога, предчувствие, расплывчатая, но звонкая грусть — на тайном ветру дрожал ее ледяной колокольчик. Он вылез из раскладушки и тихонечко потащил ее к Алешиной кровати, шлепая по полу босыми ногами.
— Алеша… ты спишь?
— Не-е-ет! — отвечал Алеша сквозь дрему.
— Расскажи мне сказку, Алеша. Мне страшно, когда я не сплю, а темно.
— Ну, слушай. Слушаешь?
— Слушаю, слушаю! Я весь слушаю.
— Погнался волк за двумя зайцами — и обоих поймал! Притащил за уши зайцев домой и спать положил в сковородку, чтобы съесть их тепленькими — одного зайца на завтрак, а другого — на ужин.
«Завтрак съешь сам, обед раздели с другом, а ужин отдай врагу! Где же я это прочел, у какого заморского волка? — подумал волк, засыпая на овечьей шкуре. — Так или иначе, а друга у меня нет — последнего я съел на той неделе.
И врага у меня нет — последнего я съел, когда съел последнего друга. Тоже, значит, на той неделе. Не с кем мне разделить обед и некому отдать ужин.
Придется всех зайцев самому съесть. Все-таки я очень Одинокий Волк!» — и во сне он заплакал скупыми волчьими слезами.