– А это, Тима, тебе, – и двумя руками, как-то уж очень торжественно, протянула ему толстую тетрадь в черных дерматиновых корочках.
Вот когда Артамонов заплакал. Взял тетрадь, ушел на кухню, стоял там и молча плакал, сжимал прыгающие губы – не мог удержать…
Он знал,
Примерно с год назад он приезжал к брату в деревню. Мать тогда жила у Константина. Приехал он не один, с товарищем, местным, новокузнецким, журналистом. Ну, истопили баньку, попарились, сели за стол. Мать – она в тот раз неплохо себя чувствовала – расхрабрилась, выпила с мужчинами рюмочку. Оживилась, похорошела даже как-то. Она вообще обладала способностью – природной, не намеренной – легко меняться. С ровней, с бабами, старухами – одна. А в кругу людей потоньше (хотя в чем она, тонкость-то? Ну хотя бы так сказать – пограмотнее) вдруг подтянется, построжеет – прямо этакая комсомолка двадцатых годов. Еще волосы ей, теперь уж совсем белые, помогали: она всегда носила городскую короткую стрижку.
Журналист, бойкий человек (матери он сразу начал говорить «мамуля»), принялся нахваливать хозяйские разносолы.
Мать заскромничала:
– Да какое уж тут угощение. Это вам в охотку. Да после баньки, после стопочки. Мы, сынок милый, люди не богатые. Никогда и не были богатыми-то. С отцом-покойником ничего не накопили и детей этому не сумели научить.
Журналист, от изумления будто бы, даже вилку положил. И вскинул подбородок. Это он очень хорошо сыграл.
– Кто бедный? Ты, мамуля, бедная?.. Да ты же богачка! Твое богатство ни в какие шифоньеры не упрячешь. Вот оно, вокруг тебя! – Он повел рукою. – Смотри, каких орлов воспитала? – («Орлы», правда, сидели сутулились – один доходнее другого. Но гостя распирало великодушие.) – Твоего Тимофея вон за границей даже читают. В Испании! Ты хоть знаешь про это?.. А Константин? Первый здесь человек. Не смейся, не смейся – первый! Ты думаешь, председатель первый? Нет – он! – Журналист картинно указал на Константина. – Он разумное сеет. Из хулиганья здешнего людей делает. Я вон видел, как с ним на улице-то… каждый встречный – мое почтение!..
Это матери было маслом по сердцу. Она возгордилась.
– На детей я не погрешу. Они меня не обижают. И люди к ним хорошо относятся. Ко мне тут недавно – я в городе была, у дочери – Семейничиха забежала, соседка бывшая. «Ой, Анисимовна! Это не про твово ли Тимку нонче по радио говорили? Не поняла, чо говорили, а вроде как про твово». Про моего, говорю, наверное, что ж тут такого. Про него плохого не скажут – я не опасаюсь… А это не твой ли, спрашиваю, Ванечка возле милиции на портрете висит: разыскивается злостный рецидивист?.. То-то ты ему, мокроносому, все потакала: огурцов с чужой грядки надрал – молодец, Ванечка; овцу колхозную, зарезанную, привезли с дружками под черемшой (за черемшой, видишь, поехали) – давай сюда и овцу… Нет, я своим потачки не давала…
Мать села на любимого конька. К старости это все чаще стало с ней случаться. Артамонов крутил головой: сочинила, наверное, про радио. Что-то он не помнил никакой передачи. Разве только о книжке информация проскочила. И друг хорош – в Испанию его метнул.
Чтобы перевести разговор и отвлечь внимание от своей персоны, он, усмехнувшись, сказал:
– Мать у нас героическая… Ты знаешь, ведь она жизнеописание свое составляет. Специально для меня.
Это было правдой. Мать ему как-то созналась: «Я, Тима, тебе про свою жизнь пишу. Уж много написала. Как раньше жили, как бедовали – все подряд, голимую правду. А то помру, а тебе, может, пригодится что…»
Товарищ начинание матери горячо одобрил. Про связь поколений заговорил, про ответственность литераторов перед правдой жизни.
А мать вдруг огорошила Артамонова.
– Я, Тима, сожгла ведь писанину-то свою. Почти две общих тетрадки написала – и сожгла.
– Как… сожгла? – Артамонов даже привстал. Он когда-то, посмеиваясь внутренне над ее затеей, снисходительно сказал: «Пиши, пиши, мать. Глядишь, опубликуем твои мемуары». Но она серьезно взялась. И сестра ему, при случае, заговорщицки сообщала: «Мать-то… пишет». И теперь он представил, как сгорел в огне этот многолетний труд. Труд – а что же еще! И какой! Мать никогда в школу не ходила, самоучкой осилила грамоту, писала как слышала, безо всякой грамматики, даже точек и запятых не знала – отделяла мысль от мысли вертикальными черточками. Да разве в этом только труд! Ведь это же… снова все пережить, перечувствовать, над каждой строчкой слезами облиться: уж он-то знал, как они, строчки, даются… С ума сойти!
– Да они у меня на телевизоре лежали, – стала оправдываться мать, – а Танюшка добралась (речь шла о младшей девчонке брата), ну и разрисовала все красным карандашом. Я тебе их такие-то постеснялась отдавать, испорченные.
– Мать, да ты… – Артамонов чуть не ляпнул «сдурела». – Ты понимаешь, что натворила? Да неужели бы я под ее каракулями твои не разобрал? Да я бы стекло взял увеличительное… Сожгла – а! Ты подумай! Гоголь, понимаешь… Николай Васильевич. Да что вы, ей-богу, за люди за такие, что за порода?
Он искренне расстроился.