Арестант остановился и так сжал зубы, что его скулы выдались двумя острыми углами, а седая щетина на них встала ершом. Он смерил Ефимушку с ног до головы загоревшимися злобой, прищуренными глазами.
Но раньше, чем Ефимушка заметил эту мимику, он снова начал мерять землю широкими шагами.
На лицо болтливого сотского лег отпечаток рассеянной задумчивости. Он посматривал вверх, откуда лились трели жаворонков, и подсвистывал им сквозь зубы, помахивая палкой в такт своих шагов.
Подходили к опушке леса. Он стоял неподвижной и темной стеной — ни звука не неслось из него навстречу путникам. Солнце уже садилось, его косые лучи окрасили вершины деревьев в пурпур и золото. От деревьев веяло пахучей сыростью; сумрак и сосредоточенное молчание, наполнявшие лес, рождали жуткое чувство.
Когда лес стоит пред глазами темен и неподвижен, когда весь он погружен в таинственную тишину и каждое дерево точно чутко прислушивается к чему-то, — тогда кажется, что весь лес полон чем-то живым и лишь временно притаившимся. И ждешь, что в следующий момент вдруг выйдет из него нечто громадное и непонятное человеческому уму, выйдет и заговорит могучим голосом о великих тайнах творчества природы…
Подойдя к опушке леса, Ефимушка и его спутник решили отдохнуть и уселись на траву около широкого дубового пня. Арестант медленно стащил с плеч котомку и равнодушно спросил сотского:
— Хлеба хочешь?
— Дашь, так пожую, — ответил Ефимушка, улыбаясь.
Они молча стали жевать хлеб. Ефимушка ел медленно и всё вздыхал, посматривая куда-то в поле, влево от себя, а его спутник, весь углубясь в процесс насыщения, ел споро и звучно чавкал, измеряя глазами краюху хлеба. Поле темнело, хлеба́, потеряв свой золотистый блеск, стали розовато-желтыми; с юго-запада плыли лохматые тучки, от них на поле падали тени и ползли по колосьям к лесу. И от деревьев тоже ложились на землю тени, а от теней веяло на душу грустью.
— Слава тебе, господи! — возгласил Ефимушка, собрав с полы азяма крошки хлеба и слизав их с ладони языком. — Господь напитал — никто не видал, а кто и видел, так не обидел! Друг! Посидим здесь часок? Успеем в холодную-то?
Друг кивнул головой.
— Ну, вот!.. Место больно хорошее, памятное мне место… Вон там, влево, господ Тучковых усадьба была…
— Где? — быстро спросил арестант, оборачиваясь туда, куда Ефимушка махнул рукой…
— А эвона — за тем мыском. Тут все вокруг ихнее. Богатейшие господа были, но после воли свихнулись… Я тоже ихний был, — мы все тут бывшие ихние. Большая семья была… Полковник сам-то — Александр Никитыч Тучков. Дети были: четверо сыновей — куда все теперь подевались? Словно ветром разнесло людей, как листья по осени. Один только Иван Александрович цел, — вот я тебя к нему и веду, он у нас становым-то… Старый.
Арестант засмеялся. Смеялся он глухо, каким-то особенным внутренним смехом, — грудь и живот у него колыхались, но лицо оставалось неподвижным, только сквозь оскаленные зубы вырывались глухие, точно лающие звуки.
Ефимушка боязливо поежился и, подвинув свою палку ближе к руке, спросил у него:
— Чего это ты? Находит на тебя, что ли?..
— Ничего… это так! — сказал арестант отрывисто, но ласково. — Рассказывай знай…
— Н-да… Так вот, значит, какие дела, — были это господа Тучковы, и нету их… Которые померли, а которые пропали, так ни слуху ни духу о них и нету. Особливо один тут был… самый меньшой. Виктором звали… Витей. Товарищи мы с ним были… В ту пору было нам с ним лет по четырнадцати… Экий мальчик был, помяни, господи, добром его душеньку! Ручей чистый! Так вот весь день и стремится, так это и журчит… Где-то он теперь? Жив или уж нет?
— Чем больно хорош был? — тихо спросил Ефимушку его спутник.