Он видел, как постоянно, не стесняясь, не испытывая угрызений совести, графиня тратит громадные суммы на свои прихоти, которые, будучи исполненными, тут же теряют в ее глазах всякую привлекательность.
Что особенно бросалось в глаза поэту, так это полное безразличие к собственному сыну, к которому граф относился совершенно по-отечески и конечно же собирался в будущем сделать своим наследником. Предрекая мальчику печальное будущее, Фет уподоблял Любовь Ивановну прорве, насытить которую при всем желании не мог один из самых богатых людей России.
«Извините, пожалуйста, – сказал мне однажды граф в своем кабинете, – что в настоящую минуту не могу вручить вам моего долга. Третьего дня я отпустил жену в Париж и был совершенно спокоен, уплатив за нее в магазин сорок тысяч рублей. А сегодня утром неожиданно приносят еще счетов на семьдесят тысяч.
Позвольте мне дня через три прислать вам мой долг», – вспоминал поэт.
Чтобы читатель мог оценить весомость подобных сумм, соотнесем их, к примеру, с заработком преподавателя гимназии середины XIX века. В среднем он составлял 50–60 рублей в месяц.
Фет, пользуясь короткими отношениями с графом, пытался «открыть ему глаза», говорил, что тот неуклонно идет к разорению, а это повлечет за собой самые тяжелые последствия для многих людей, которые существуют на его деньги. Тогда Григорий Александрович с обычной своей улыбкой отвечал, что ни на один рубль не уменьшил денег, посылаемых в опекаемые им больницы и приюты, а Нежинская гимназия по-прежнему получает назначенное еще до женитьбы содержание.
Когда же Афанасий Иванович по-приятельски пенял графу, что он-де безбожно попустительствует жене, то слышал в ответ одно и то же: Любовь Ивановна, мол, жертва всеобщего несправедливого устройства жизни.
– Вы только представьте, сколько горя ей пришлось пережить, в какой грязи изваляться – с ее-то гордым характером, с ее красотой и умом! Да что я такое перед нею? Вот вы говорите о недостатках Любови Ивановны. То, другое, третье... В ее состоянии это совершенно в порядке вещей. Вот письмо получил, пишет, скоро будет дома, а вы говорите... – Глаза графа светились счастьем.
«Вот чертовка! Околдовала! Опоила!» – думал Фет, потом тяжело вставал и, прощаясь, говорил:
– Эх, дорогой вы мой, пропащий вы человек.
В последнее свое посещение квартиры Елены Денисьевой Любовь Ивановна пришла с ворохом подарков, привезенных подруге и ее детям.
Взглянув на лежавшего в колыбели сына Елены и Тютчева, которого назвали Николаем, она села с серьезным лицом к столу. Ее разговор вопреки обыкновению был несвязным, а сама она скучна. Пользуясь тем, что малыш заплакал, Любовь Ивановна поспешила оборвать неклеившуюся беседу, незаметно сунула под кружевную салфетку, лежавшую посередине стола, несколько крупных кредиток и направилась в прихожую.
У самой двери обернулась. Елена даже чуть отпрянула, испугавшись выражения муки на лице гостьи.
– Ты, милая, прости и не суди меня строго, проклятую. Не суди, это все от горя, от подлой моей жизни.
Денисьева хотела что-то сказать, но Любовь Ивановна с силой прижала к ее рту пальцы в кружевной перчатке и страстно зашептала:
– Молчи! Знаешь ли ты, какая эта мука – никого не любить? Я смотрю на тебя, нищую, всеми брошенную, на детей твоих несчастных – да, да, несчастных – и все-таки завидую. Крепко завидую, до смерти. Вот Гришку погубила. А за что? Он ведь человек редкий, поди сыщи второго! За деньги я его погубила... Вот что со мной случилось. Не веришь? Я б, коль греха смертного не боялась, с моста бы прыг – и конец. А так – жить приходится... – Она криво улыбнулась. – Я люблю хорошо жить. Привыкла уж. Ну, прощай! И люби своего Федора Ивановича несуразного. Крепко люби!
Денисьева было потянулась к гостье, хотела что-то сказать, но та, ловко отворив замок, змеей выскользнула и с такой силой закрыла за собой дверь, что ошеломленную хозяйку словно молнией ударило. Она еще долго стояла в прихожей, прижав руки к груди и пытаясь успокоиться.
В Российском архиве древних актов хранится тонкая, в несколько листов, папка, озаглавленная так: «Дело о разводе графов Г.А. и Л.И. Кушелевых-Безбородко». Эти бумаги, переданные сюда из Ленинграда в 1932 году, отчасти проливают свет на то, чем и как завершилась вся эта история.