Вдруг Рождественскому показалось, будто перед ним совершенно видимо заструился воздух, а дальше по небу сверкнула огненная полоса, сверкнула и сразу померкла. В первое мгновение, когда перед лицом разостлался какой-то дымчато-влажный туман, ему почудилось, словно он внезапно очутился где-то на дне глубокой пропасти, в полном мраке.
— Я ничего не вижу! — простонал он, опускаясь на дно окопа. — Ничего…
— Товарищ капитан, что с вами? — просыпаясь, схватился Серов.
— Подождите, вот… — Рождественский помолчал, осторожно приоткрывая глаза. — Вот, кажется, прошло — вижу! — с облегчением приговорил он и тихо засмеялся от радости.
Окопные будни — пожалуй, самое мучительное, что переживается и переносится солдатом в тягостные дни войны, — сидит человек да постреливает и ждет — может, будет команда в атаку?.. И она казалась менее страшной, чем копошиться на дне в зябкой яме. До ночи и не ахти кто рискнет выползти на поверхность, чтобы на просторе поразмять затекшие ноги. Так и сидят, и никто не знает, откуда грозит опасность. Коротая время, солдат то прикорнет в промерзлом уголке, то, насупившись, думает о своей семье, вспоминая бывалую вольность и мир на родине.
Но были и такие, как Никита Пересыпкин, — для него молчание — злейший враг. И все же порой он умаивался; голос его затихал с каждым словом, и весь он смирел постепенно, словно объятый грустными воспоминаниями. В то же время покориться этому невольному унынию Никита никак не хотел. Он тотчас доставал губную гармошку, — а играть на ней был мастер, — и начинал выводить что-то. Грустная это музыка выходила. Но только Симонов появлялся в землянке, Пересыпкин тихонько вздыхал и тотчас заматывал гармошку в тряпицу и прятал ее в вещевой мешок.
— Эх, Андрей Иванович, напрасно не любите музыки, — обиженно сказал он как-то. — Вон у вашего ездового-кавказца какая есть!.. Зурной, кажись, называется. Я вчера побывал у них — вынул из мешка этот сердечный, ну чистая требуха из барашки! Приловчился он, ка-ак дунет на ней!.. А она — ууу, уу-у! Эх, мать честная. Животы надорвали хлопцы. Он даже, кажись, маленько обиделся на них. «Ай, ай, зачем смеешься?». И я с ним согласен, — музыка для души, — что чарка водки для солдата, так и несет тебя, так и приподнимает!
— Это для такого, как ты! — с добродушной усмешкой заметил Симонов.
— А то как же!.. И для такого, как я, Андрей Иванович, — нарушая обычное правило, пререкался Пересыпкин, закатывая под лоб небольшие хитроватые глаза. — Чарка в теперешней жизни — дело не лишнее.
— Ты что-то про уток хотел рассказать мне однажды? — напомнил Симонов. — Охотником был, да? Давай.
— До войны, Андрей Иванович, я в колхозе работал. Охотой не занимался. А про уток вспомнилось вот по какому случаю. В воскресный день, как раз в день войны, мы с батей картошку колхозную подпахивали по первому разу. Конь распашню тащит — шагает себе покорно да пофыркивает, хвостом овода лупит. Остановишься — он тянется к зеленой травке. И все было как-то мирно и очень тихо. И знаете, какое в тот момент небо над головой висело?.. И какие жаворонки трепыхались, песни про себя разводили? Прямо грудь распирало от радости, честное слово! В тот час такое во мне состояло чувство, рассказать никак не возможно. Вспомнишь, засосет под ложечкой. И больно, и горестно делается.
— О-о!.. — протянул Симонов, грустно глядя на связного. — А раскисать-то нам с тобой не положено… — Затем, помолчав, тепло спросил: — По семье соскучился, да?
«Кажется, и в самом деле соскучился», — хотел было ответить Никита, но вместо этого постарался придать своему лицу боевое и даже развязное выражение. Затем вдруг ему в голову пришла мысль: «Напрасно, Никита, хочешь выдать себя за смелого!». Связной в глубине души считал себя совсем малополезным на войне человеком и тайно мучился этим.