Пансион содержала строгая старая дева — фрейлейн фон Рамм. Несколько человек снимали у нее комнаты постоянно, учащиеся приезжали на сезон, кое-кто приходил лишь столоваться. В качестве приживалки фрейлейн в пансионе жила ее сестра, такая же низенькая пожилая немка, а в каморке на втором этаже ютился их почти глухой брат. Унылая баптистка горничная утверждала, что герр Рамм немного не в себе и временами у него бывает запой, но я ни разу не видел его пьяным. Правда, иногда он не появлялся к столу, фрейлейн Рамм за обедом громко объясняла, что «Mein Bruder ist etwas krank»[3]
, но на следующий день он появлялся в столовой, молчком ел, поблагодарив сестру, сутулясь, поднимался к себе обратно, и, казалось, ему неловко, что он у нее живет и питается. Впрочем, ел хлеб не задаром — колол дрова, носил воду из колодца, выпиливал лобзиком замысловатые рамочки. И на его обрамленном бородкой круглом лице постоянно блуждала виноватая и одновременно чуть ироничная улыбка — словно ему известно что-то такое, что не следует знать другим. Иногда он колол дрова соседям, несколько раз брал в помощники меня и делился заработком — отдавал десять или двадцать центов.Вспоминая пансион, я снова ощущаю запах кухни, чуланчиков, туалета с засиженной мухами лампочкой, вижу блеклые обои, полоски холста с изречениями из библии, коробочки и шкатулки на комоде в комнате фрейлейн, куда каждый месяц тридцатого числа приходил отдавать причитающуюся с меня плату; вижу сухие кактусы на подоконниках, альбомы с гравюрами о франко-прусской войне, громоздкий буфет в столовой, откуда, когда настает моя очередь накрывать на стол, достаю тарелки, стаканы с подстаканниками, подставки под ножи и вилки.
Во всем раз и навсегда заведенный порядок — у каждого за столом определенное хозяйкой место, свой столовый прибор, своя вложенная в кольцо салфетка. К завтраку каждому полагается по кусочку черного, полубелого и кисло-сладкого хлеба, ломтики сыра и кружочки дешевой колбасы тоже нарезаны по количеству питающихся, из сахарницы разрешается брать по две ложечки сахара. Масло в масленке чуточку прогорклое — чтобы стол обходился дешевле, фрейлейн покупает продукты не первой свежести. По утрам постояльцы, которым надо идти в гимназию или в университет, завтракают первыми, кому спешить некуда — могут приходить к столу позже. Обедаем уже все вместе — в два часа по удару гонга обитатели пансиона сходятся в столовую, фрейлейн, сложив пухлые ладошки, произносит предобеденную молитву и начинает разливать по тарелкам суп, затем горничная с постным лицом приносит мясное. По средам и пятницам вместо супа перловая каша с пережаренными шкварками, на второе — отварная треска. В воскресенье полагается десерт — кусочек пудинга, компот или кисель. Вечером обычно вареные бобы, хлеб с маслом и чай. Ужинаем в восемь, опоздавший, если это кто-нибудь из молодых, получает от хозяйки выговор, а в случае повторения может быть вообще не допущен к столу. Впрочем, в таких случаях удается поесть на кухне, добродушная кухарка-эстонка задерживается там допоздна.
Я живу в одной комнате с Хейнсом, поступившим в первый класс здешней немецкой гимназии. Поскольку знаю лишь с десяток немецких слов, а Хейнс не умеет по-русски, разговариваем по-эстонски. Общаемся мало, по вечерам он пиликает на губной гармошке или пропадает на собраниях «гитлерюгенд». Иногда к нему приходят его сверстники из немецкой гимназии, с ними он охотно болтает, и, прощаясь, все вскидывают вытянутые вперед руки: «Хайль Гитлер!» Комната наша проходная, двери отгорожены двумя шкафами, за которыми проходят к себе старшие сестры Хейнса — хорошенькая смуглянка Рита и сухопарая блондинка Гизела. Слева снимает комнату курчавый, со сросшимися на переносье черными бровями и удивительно белой, прямо-таки какой-то матовой кожей, студент-медик, итальянец Тредичи. Еще в пансионе обитают три старые прибалтийские немки, к двум часам они выползают из своих комнат пообедать с такими же, живущими где-то, но столующимися здесь, фрау фон такой-то, герром фон таким-то, тоже увядающими, одинокими, старающимися сохранить старческую пристойность — больше уже нечего сохранять. Все они доживают свой век, как доживают здесь стенные часы, долго хрипящие перед тем, как отбивать время, картины, так полинявшие, что на них не отличить небо от моря, как широкие, словно кринолины, старые абажуры, так же, как доживает весь этот дом, с дребезжащим колокольчиком у входа, с отполированными бесчисленными прикосновениями рук перилами лестницы, запущенным садом за покосившейся верандой.