Вокруг с еще большей яростью бесновалась шальная, ничем не управляемая таежная гроза. Гром трещал, шарахался одновременно с зеленым огнем разрядов. Он, не зная куда кинуться, метался в разные стороны. Не успевал отгреметь один заход, как взрывался другой, и этот двойной, а то и тройной грохот был страшен. Зигзаги молний не угасали вокруг.
Мы уже выбежали из поскотины в прогон, как вдруг хряснуло не по-здешнему. Метрах в пятнадцати впереди нас в пригорок впилась молния. Одновременно раздался не грохот, а оглушительный треск. Запахло кремневыми искрами. Это было страшно по-настоящему, я на ходу зажал глаза ладонью. Дышать было тоже нечем, так густо лилась вода. Бабы, оглушенные, присели на корточки.
— Андели господни, спаси-сохрани!
Другие не могли даже говорить — так и сидели на земле, ошарашенные, беззащитные, кинули косы и боялись брать. Взяли дрожащими руками, обмотали передниками и платками. Было и жутко и смешно видеть, как им хотелось рассыпаться, разбежаться (говорят, что в куче опаснее), а они не могут рассыпаться и тянутся снова в кучу. Одна отбегает, другая к ней ближе, третья не знает, что делать…
Но гроза была и в самом деле жуткая. Я тоже весь дрожал от возбуждения и холода. Ринулся домой через поле. Как раз в это время над Лобанихой повторился такой же взрыв, какой случился в прогоне. Уже позднее мне рассказали, что доярка Александра Комлева, набивавшая на повети матрас, упала, почернела. В избу ее затащили почти неживую, начали откачивать. Откачали. Она долго не могла говорить, в придачу отнялась рука.
Я же в этот вечер прибежал домой, сменил бельишко и еле отогрелся крепким чаем. Гроза громыхала всю ночь, а утром сквозь сон я слышал, как ругался Дворцов, второй помощник бригадира. Александра Комлева не приходила на дойку вчера и сегодня. Коровы чуть не остались недоеными. Замену доярке Дворцов нашел с великим трудом, оттого, видимо, и ругался.
Утром горит яркое и спокойное солнце. Все затоплено солнечным половодьем, даже в тени воздух кажется золотистым. Кругом свежо, тихо, ласково. Будто и не было вчерашнего содома, когда ветер чуть не срывал крыши, всесильные, взрывались молнии и вся земля дрожала от грома.
Я вздумал побродить по деревне. Собственно, деревни-то нету, семь жилых домов — не деревня. Какие грозы спалили смоленые срубы древних домов, гумен, бань, сеновалов, амбаров, мельниц?
Вот первый дом, на самом краю, дом Степана Тихонова. Помню, в Москве, когда лопнуло терпение, когда нахлынули тоска и счастье от того, что есть где-то Тимониха, я сложил чемодан. Все. Еду на родину. Но на Софийской набережной неожиданно и случайно предложили слетать в Краснодар на пленум Союза писателей. Критик Гринберг заболел накануне, и я полетел на солнечную Кубань под чужим именем. Самолет с ноющим гулом преодолевал время. Кубань… Благословенный край земледельцев, зеленый, сытый, солнечный. Краснодар млел под блеском южного неба. Вздохи теплых ветров гасили и словно сдерживали восторженный гул города, а в Доме офицеров три дня звучали речи писателей, слетевшихся отовсюду. Никогда не думал, что у нас так много писателей. Они говорили о судьбах русской деревни, восхищались, негодовали, спорили. Одни выставляли за панацею от всех бед комплексные звенья. Другие химизацию, третьи еще что-то. А мне все время думалось о Степане Тихонове, который жил где-то в этих краях. Это единственный мужик из Тимонихи, который, покинув родину, остался хлебопашцем, всех остальных взяла в свои объятия промышленность.
И вот я стою у дома Степана Тихонова, в Тимонихе. Я не смог повидать его на Кубани, надо было слушать ораторов. Теперь я мысленно разговариваю с ним на нашей родине, у его дома. Уехав на Кубань со всей своей обширной семьей, Степан писал моей матери о своей жизни, хвалился заработком, подробно перечислял семейные доходы. Наши бабы читали письмо вслух, восхищенно ойкали. Они и сейчас искренне думают, что Тимониха одна на белом свете, что везде, кроме нас, живут по Степанову.
Степан писал о богатстве и довольстве. Но какая-то струна неудовлетворения, чуть слышной тоски по родине назойливым комаром звенела за его строками.
Помню, как он работал в колхозе во время войны техником-осеминатором, ходил с палкой, еле переставляя ноги, опухшие от голода. Семья — семь или восемь человек — долго держала в узде его решительность. Но он все же решился. Снялся с гнезда и всех увез в Краснодарский край. В доме оставалась одна Лидка — старшая дочь. Жила она тогда в зимней избе, что давно отломана и пущена через трубу в звездное небо. Помню лишь, как много было в этой избе тараканов, как однажды Лидка, спавшая на печке, была искусана голодной стаей этих тварей. С лицом, красным от кровавых тараканьих укусов, она прибежала утром к соседям и все смеялась вместе со всеми. Смеялась оттого, что затворила с вечеру квашонку на овсяной с коглиной муке, а замешать утром было нечем. Взяла из тушилки древесные угли, истолкла их пестом в ступе и этой угольной мукой замешала квашонку.