Я стараюсь отговорить его от этой поездки, растолковываю, что если есть все документы, то дело решат и в Вологде. Василий Михайлович бережно разворачивает сверток. В нем оказались зачитанная брошюра закона о пенсиях, несколько ответов из райсобеса, свежая справка медицинской комиссии, свидетельство об увольнении из царской армии вчистую и документ о выданных рядовому такому-то такого-то полка двух пар шерстяных портянок, папахи и прочее.
— Он, сотона, с левого фланга как начал нас молотить, да еще газом нас ошунуло. А вшей было до того людно, что хуже предательства. Я этому суке, Вильгельму, вперед ногами понесут — и то не забуду.
Как-то так выходит, что о драке с Вильгельмом Баров рассказывает так же, с теми же интонациями, что и о своих деревенских драках. Словно не было в этих драках никакой разницы.
— Только я выпил рюмку, гармонью взял, а он на меня быком. В успенье дело было, ночь темная, народу в избе напихано как дров. Я говорю, гляди, Никонор, лучше со мной не связывайся.
Рассказ Барова прерывает Мишка Кошелев, который издали здоровается:
— Баров, здорово!
— Михаилу батьковичу, господину пекарю, — отвечает Василий Михайлович.
Мишка подрядился в сельпо печь хлеб на время декретного отпуска пекарихи. Уже много недель хлеб с Мишкиной лопаты выходил тяжелый, глинистый, и Баров не без юмора называет Мишку «господином пекарем». Разговоров в деревнях о Мишкином хлебе не меньше, чем о замужестве старухи Сугревушки. Мужики шутливо обещают отколотить Мишку за брак в работе. «По темечку бы буханкой, по темечку его», — ругали Мишку и бабы.
Сегодня у Мишки свободный день, он что-то плотничает и привел из Дружинина помощника — Федора Соколова.
— Друга я тебе привел, — говорит Мишка Барову. — Иди поближе-то.
— Да я к Феде, хоть каменья с неба, — в любое время. Пока Баров идет двадцать метров, я успеваю сходить домой и покурить с Федором Соколовым.
— Забыл ведь твое отчество-то, — честно признаюсь я.
— Павлович был с первого дня. Вот вишь, парень простой, спросил, да и все. А другой идет — и рыло в сторону.
Федор Павлович морщит щетинистое горбоносое лицо, Щурит глаз, по уровню прилаживая подоконник:
— Сикни-ко, Мишка, в какую сторону побежит
Сдерживая смех, я иду домой, беру в подвале старинный плотницкий уровень:
— На вот, этот вернее. Все равно зря валяется.
— Ну, парень, спасибо ежели.
— Спасибовать нечего, бери. У меня еще один есть. А помнишь, как ведра у Дворцовых гнул, самовары паял?
— Как не помнить. Ты тогда без порток бегал али в портках?
— В портках.
— Вот ты парень толковой. Скажи, что там большие-то мужики маленьким припасли? Будет аль нет война, мне это важнее всего. Мы тут вроде темных телят, ничего не знаем. Ну, выпьем иной раз по мерзавчику, вроде она, душа-то, и поотмякнет, вроде все и ладно. А я вон с войны пришел весь как решето. Теперича хоть дырочки и заросли, а настроенье все равно дыроватоё. Оне у меня эти капарули-то льну-то никак не дерьгают, — он показал мне кривые руки. — Ну, топором еще тюкают, а бригадир говорит, иди в лен. Я и сам знаю, что работать в колхозе некому, осталось две с половиной бабы…
Федор Павлович рассказывает, как недавно было у него «настроенье» вовсе худое — болел зуб. «Такой был зловредный зуб, что гонял по деревне из конца в конец». И не знал Федор, что делать. До первой медицинской девчушки больше десяти верст, до районной больницы шестьдесят, а зуб, будь он трижды проклят, не унимался. Пошел Федор к сыну Мишке, у которого были сапожные клещи, хотел своими же руками выдрать. Мишка предложил отцу собственные услуги и выдрал зуб сапожными клещами. «Теперь, — говорит Федор Павлович, — теперь я как молоденький стал, все подряд жую. Настроенье сразу вверх качнулось».
Дома я еще долго сижу у окна. Вечер или ночь течет по травам? Все время отбивают косы. И когда прерывается это успокаивающее ритмическое постукивание, возникает безотчетное чувство неловкости. Оно похоже на то чувство, что испытываешь, когда в давно обжитой комнате останавливается тиканье будильника.
Ночью за Вахрунихой пашут пары, потому что ночью мотор не перегревается. Веня Хватков на колеснике, с ведром на глушителе, катит по Тимонихе, и грохот машины, отраженный в постройках, двоится и заполняет все вокруг. Над Вахрунихой, розовые от неясной сизой поволоки, застыли облачные клубы. Рядом на горе присмирели сосны, издали ночью виден каждый сучок.
Хорошо тут, воздух хоть ножом режь, как масло. Он густ, но не тяжел в своей целебной щедрости. С ним даже не тянет на курево. Я ложусь на шуршащий соломой матрас, гляжу на гирлянду веников, подвешенную мамой на лосиные рога, вделанные в стену. Недоуменно и словно украдкой касается ветхой крыши наша старая береза. Ночь плывет над крышей без грома и страхов. Пробормочет что-то спящая под карнизом касатка, гуркнет голубь, и опять еле слышно коснется тесин ветка березы. Сознание обволакивается сладким, как в детстве, покоем родины и материнского очага. Словно и не было неуютных дорог юности, ни слез, ни горького дыма…