Читаем Разговор с отцом полностью

«С одной стороны, один из образованнейших советских литераторов. Выпускник философского отделения Московского университета, ученик Шпета и Ильина. Критик, обладавший литературным вкусом, интуицией и писательским талантом. Теоретик Литературного центра конструктивистов, не последняя фигура поэтического авангарда 1920-х. Автор ряда интересных статей о поэзии, социологии литературы, архитектуре. Литературовед, немало сделавший для литературной реабилитации Грина в 1930-е, а в 1950-е – Есенина; поддержал Волошина, когда тот находился в тяжелейшем материальном положении (см.: [Купченко: 493]). Состоял в редколлегии „Вопросов литературы“, напечатал в них в 1960-е годы немало дельных статей.

С другой стороны… Трудно найти среди советских критиков старшего поколения человека с более сомнительной репутацией.

„Просто бессовестный“ (М. Цветаева). „Мерзавец“ (Н. Мандельштам). „Молчалин, прикидывающийся Чацким“ (Вяч. Полонский). „Замечательный негодяй“ (А. Белинков). „Растленный, продажный литературовед“ (Л. Лунгина)»2.

Здесь, если присмотреться, половина дурных, уничтожающих отзывов исходит от людей, которые в жизни никогда с Корнелием Зелинским не сталкивались. Они восприняли его из атмосферы, его окружившей, где одно мнение переплелось с другим, и волна общественного суда замесила их в один ком, который поднялся как на дрожжах, потом высох, зачерствел, окаменел и таким остался в памяти. Но можно допустить, что здесь собраны далеко не все приговоры, не все пересуды, однако тех, кто был бы готов их произнести, уже не спросишь, они в могиле. Объективно же говоря, отыскать литераторов с более сомнительной, не сомнительной даже, а просто черной, стукаческой, сикофантской репутацией было бы и вовсе легко. Если же все осудительное, что налипло на имени отца, свести к одному, то, заключив эмоции в скобки, можно было бы сказать: перед нами литератор, живший при деспотическом режиме, вынужденный служить ему своим пером, где-то искренне, где-то вынужденно, но прежде всего старавшийся не попасть под его топор, который не миновал стольких его коллег. Такое усилие требовало известной приспосабливаемости, которая и потом, когда топор был отложен в сторону, имела свою инерцию.

Много ли найдем его коллег в том поколении, о ком нельзя было бы сказать нечто подобное? В своей жизни лично я знал только одного такого, это был Яков Эммануилович Голосовкер, друг отца, философ и переводчик античных поэтов, проживший изгоем, прошедший лагерь, чья жизнь до самого конца была сплошным мытарством, но так ни разу у злодея ручку не поцеловавший. Даже и символически. Но, в конце концов, сошедший с ума. Повторяю: знал только одного. О нем уж написан мемуарный очерк3.

– Если государство дурак, – любил повторять Яков Эммануилович, – значит, и я должен быть дураком?

– Просто обязан, уважаемый, или ты думаешь, что гуляешь здесь сам по себе? Что ты не песчинка, взметенная и несомая ураганом? И не только твой хлеб, кров, место в толпе или в литературе, но и сама жизнь твоя – все это с начала и до конца мое, хочу – оставлю, хочу – отберу. Могу не обращать на тебя внимания, пока ты числишься одним из чудаков-хранителей древностей, но сразу вспомню, попробуй ты выйти на шаг за порог твоего античного заповедника. Но уж коли ты литературный критик и собираешься в таковом чине и ремесле прожить, то будь любезен, вставай в строй, исполняй, как подобает, возложенный на тебя социальный обет.

– Даже если государство – палач? И заказ его заключается во внедрении ядовитой утопии, в работе на всеобщую идейную одержимость, от которой ни один гражданин не смел уклониться? А кому, как не работнику идеологического фронта, надлежит быть его устами и голосом?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже