У нас вошло в привычку терпеть, что он уединяется от общества и рисует акварели, и мы внушили себе, что попросту обязаны уже загодя ставить для него краски на стол. Пусть только у него будет занятие, если мы ему наскучим. Нам-то, грешным, можно и поскучать. Никто не задавался вопросом: почему он не развлекает нас? Кто освободил его от всех светских обязанностей? Если ему, как и нам, не приходит в голову ничего забавного, – это просто человеческая слабость, и мы бы с готовностью ее простили, но ведь ему нужды нет что-нибудь придумывать. И вот мы сидим без акварелей и чувствуем, что виноваты, что обременяем душу бессмертного.
Вот видите, Штейн, чего я достигла своим смягчающим влиянием. Ценой огромных усилий я устранила самые броские, самые скандальные неприличия: он больше не топает на нас ногами. Но распущенность, лежащую в их основании, но самомнение, глубоко оскорбляющее всякое мужское и особенно женское сердце, – его я не смогла устранить. Сегодня, как и десять лет назад, Гёте напоминает мне спесивого индюка. Он был бродягой – я его воспитала; теперь мы имеем воспитанного бродягу: гения.
Нет, Штейн, не такой конец я имела в виду. И десять лет неуспеха, я думаю, достаточный срок, чтобы человек, питавший даже самые радужные надежды, понял, что он переоценил возможности.
Я хотела Гёте не для себя.
Я хотела его для Веймара и для всего цивилизованного мира. Оказалось, что его нельзя заполучить, и вот теперь, скрепя сердце, я с полным основанием говорю: пусть он останется там, где он есть. О нем не стоит слишком жалеть.
Я убираю эти свидетельства тщетных усилий. Вряд ли у меня когда-нибудь будет повод снова прочесть их вам. Но в заключение прочту еще одно письмо. Оно от тридцатого октября семьдесят седьмого года и, я бы сказала, содержит суть всей этой переписки.
«Когда же, наконец, Гёте, вы научитесь различать, что идет, а что не идет в счет на этой земле? Наше жалкое, в высшей степени, бренное существование определяется действительными причинами, такими, как болезнь, нехватка денег, суждение света. Лучшее, чего нам позволено желать, это здоровье, материальное благополучие и признание со стороны людей, занимающих известное положение в обществе. Те цели, которые рисует перед вашим взором ваше непостижимое высокомерие, слишком нескромны. Они напоминают призрачные клубы тумана, плывущие по воле ветра и неспособные поколебать ни единой травинки. О, как мимолетны всплески буйного воображения, как быстротечны чувственные страдания и радости! И эта так называемая любовь…» – ну, это уже сюда не относится – «… так называемая любовь вообще не имеет значения. Все обыкновенные люди совершенно точно знают, что любовь…» – я закончу, раз уж начала – «…это просто вымысел поэтов, и, право, я не настолько простодушна, чтобы поверить именно поэту… именно поэту… именно поэту… – ну вот, я опять заговариваюсь –
II
Госпожа фон Штейн
Знаете, сказал бы сейчас Гёте, услышав о кофе?
«– Так вы пропустили мимо ушей мой совет относительно кофе?
– Но уверяю вас, он творит чудеса.
– Сударыня, такая диета в высшей степени губительна для вашего здоровья».
«В высшей степени губительна», – так и слышишь, как он это говорит, правда? Я бы не смеялась над его франкфуртским диалектом, если бы сам он не набрался дерзости объявить наше веймарское произношение самым неблагозвучным во всей Германии. А оно, по моему глубокому убеждению, настолько же чисто саксонское, как любое лейпцигское или мейнингенское.
«В высшей степени губительна», стало быть.
«– Вы повышаете тон, становитесь резкой и язвительной и придаете излишнее значение мелочам.
– Такие упреки, сударь? Только из-за того, что я, подкрепившись этим напитком мусульман, несколько теряю свою сдержанность, на которую вы так часто жалуетесь?
– Я прошу лишь об откровенности, обожаемая Шарлотта. А несдержанность вам не пристала».