— Не мог Шиллер, — продолжал он, — творить до какой-то степени бессознательно или же руководясь инстинктом, ему было необходимо размышлять обо всем, что бы он ни делал, отсюда и то, что он, не в силах молчать о своих поэтических намерениях, говорил о них всем и каждому, так, например, он сцену за сценой рассказал мне все свои позднейшие произведения.
Моему же характеру, напротив, чужда была такая сообщительность касательно поэтических замыслов, я даже с Шиллером не делился ими, а молча их вынашивал [12]
, и, как правило, никто ничего не знал, покуда я не завершал очередное произведение. Когда я показал ШиллеруНо мне очень интересно, что вы завтра скажете о «Валленштейне»! Перед вами предстанут могучие образы, и вся драма произведет на вас такое впечатление, о котором вы сейчас, вероятно, даже не подозреваете.
Вечером был в театре и впервые смотрел
Вечером у Гёте. Он все еще сидел в своем кресле и выглядел несколько слабым. Первый его вопрос был о «Валленштейне». Я отдал ему полный отчет в том впечатлении, которое произвела на меня эта драма со сцены. Он слушал с явной радостью.
Госпожа фон Гёте ввела в комнату господина
Потом госпожа фон Гёте и господин Сорэ отправились во дворец, а я опять остался с ним наедине.
Памятуя о своем обещании в подходящую минуту снова показать мне «Мариенбадскую элегию», Гёте встал с кресла, поставил свечу на письменный стол и положил передо мною стихи. Я был счастлив, увидев их. Гёте уже опять спокойно сидел в кресле, предоставив мне возможность углубиться в чтение.
Почитав несколько минут, я хотел что-то ему сказать, но мне показалось, что он заснул. Итак, я воспользовался благосклонным мгновением и стал еще и еще раз перечитывать «Элегию», испытывая при этом редкостное наслаждение. Юный жар любви, умягченный нравственной высотою духа, такою я ощутил основу этого стихотворения. Вообще-то чувства, здесь выраженные, показались мне сильнее, чем в других стихотворениях Гёте, и я приписал это влиянию
— Эти стихи — порождение беспредельной страсти, — добавил он, — когда я был охвачен ею, мне казалось, что никакие блага мира не возместят мне ее утраты, а теперь я ни за что на свете не хотел бы снова угодить в эти тенета.
Стихотворение я написал тотчас же после отъезда из Мариенбада, покуда ни чувства мои, ни воспоминания о пережитом еще не остыли. В восемь часов утра на первой же станции я написал первую строфу, а дальше стихотворствовал уже в карете и по памяти записывал на каждой станции, так что к вечеру все было готово и запечатлено на бумаге. Отсюда — известная непосредственность стихотворения; оно словно бы отлито из одного куска, и это, надо думать, пошло на пользу целому
— И в то же время, — заметил я, — вся стать его настолько своеобразна, что оно не напоминает ни одного вашего другого стихотворения.
— Это, наверно, потому, — сказал Гёте, — что я сделал ставку на настоящее, точь-в-точь как ставят на карту большую сумму денег, и постарался, хоть и без преувеличений, насколько возможно, его возвысить.
Это высказывание показалось мне весьма существенным, ибо оно, проливая свет на поэтические приемы Гёте, в какой-то мере объясняло его пресловутую многосторонность.
Меж тем пробило девять часов. Гёте попросил меня позвать его слугу Штадельмана, что я и поспешил исполнить.
Штадельман должен был поставить Гёте прописанную Ребейном шпанскую мушку на грудь, возле сердца. Я тем временем стоял у окна и слышал, как за моей спиной Гёте жаловался Штадельману, что его болезнь никак не проходит, напротив, принимает затяжной характер. Когда процедура была окончена, я еще на несколько минут подсел к нему. Теперь он и мне пожаловался, что не спал несколько ночей и что у него вовсе отсутствует аппетит.
— Зима идет своим чередом, — сказал он, — а я ничего не могу делать, не сводятся у меня концы с концами, дух мой обессилел.
Я старался его успокоить, просил не думать так много о своих работах, ведь это состояние, даст бог, скоро пройдет.
— Ах, — отвечал он, — не считайте меня нетерпеливым, я часто испытывал такие состояния, они научили меня страдать и терпеть.