Нынешним летом я уже имел счастье читать, перечитывать и обдумывать эти еще не напечатанные страницы его жизни вплоть до новейшего времени. Но слушать их в присутствии Гёте было ни с чем не сравнимым наслаждением. Ример с чрезвычайной настороженностью относился к языку как таковому, и я невольно восхищался тонкостью его восприятия и богатством речевых оборотов. Для Гёте же всякий раз оживала описываемая пора, он весь уходил в прошлое и при упоминании отдельных лиц и событий дополнял то, что стояло в рукописи, подробнейшим устным рассказом. Это был незабываемый вечер! Кого только мы не помянули из великих наших современников, а к
– «Герман и Доротея», – сказал он между прочим, – едва ли не единственное из моих больших стихотворений, которое и доныне доставляет мне радость; я не могу питать его без сердечного волнения. Но всего больше я люблю его в латинском переводе, по-моему, на этом языке оно звучит благороднее, в силу самой своей формы как бы возвращаясь к первоисточнику.
Потом речь снова зашла о «Вильгельме Мейстере».
– Шиллер порицал меня, – сказал Гёте, – за то, что я вплел туда трагический мотив, который будто бы диссонирует с романом. Но он был неправ, как мы все это знаем. В его письмах ко мне высказаны интереснейшие соображения по поводу «Вильгельма Мейстера». Кстати сказать, это произведение принадлежит к самым непредсказуемым, у меня самого, пожалуй, нет ключа к нему. Искать в нем центр тяжести бессмысленно, да и не стоит этим заниматься. Мне думается, что богатая, разнообразная жизнь, проходящая перед нашим взором, чего-то стоит сама по себе, даже без очевидной тенденции, которая может вместиться и в отвлеченное понятие. Но если уж кому-то припадет охота до нее докопаться, то я бы посоветовал обратить внимание на слова Фридриха, которые он в конце говорит нашему герою: «Ты похож на Саула, сына Киса. Вышел он искать ослиц своего отца, а нашел царство». Этим и следует руководствоваться. Ведь в конце концов этот роман говорит лишь о том, что человек, несмотря на все свои ошибки и заблуждения, добирается до желанной цели, ежели его ведет рука Провидения.
Разговор наш перекинулся на достаточно высокую культуру средних сословий, за последние пятьдесят лет распространившуюся в Германии, причем Гёте объяснял это влиянием не столько Лессинга, сколько Гердера и Виланда.
– Лессинг, – сказал он, – был высочайший интеллект, и многому от него научиться мог лишь равновеликий. Для половинчатых умов он был опасен. – Он назвал некоего журналиста, который в своем развитии опирался главным образом на Лессинга и в конце прошлого столетия играл известную роль, впрочем, не слишком благовидную, ибо значительно уступал своему великому предшественнику.
– Виланду, – продолжал он, – вся верхняя Германия обязана своим чувством стиля. Немцы многому от него научились, а уменье должным образом выражать свои мысли – дело немаловажное.
При упоминании о «Ксениях» Гёте на все лады хвалил Шиллера, его «Ксении» он считал разящими и меткими, свои же – вялыми и бледными.
– Шиллерово собрание насекомых, – сказал он, – я всякий раз читаю с восхищением. Благое влияние, оказанное этими «Ксениями» на немецкую литературу, трудно переоценить.
Во время этого разговора он называл множество лиц, против коих были направлены «Ксении», но в моей памяти их имена не сохранились.
Когда чтение рукописи, то и дело прерываемое интереснейшими высказываниями Гёте и его отдельными репликами, завершилось концом 1800 года и мы еще обсудили ее, Гёте отодвинул в сторону все бумаги и велел на конце большого стола, за которым мы сидели, сервировать легкий ужин. Мы с удовольствием закусили, но сам он ни к чему не притронулся, – впрочем, я никогда не видел, чтобы он ел по вечерам. Он сидел с нами, снимал нагар со свечей и потчевал нас еще и духовной пищей – прекрасными своими речами. Воспоминания о Шиллере так захватили его, что во вторую половину вечера только о нем и велся разговор.
Ример вспоминал его внешний облик. Его телосложение, его походку, когда он шел по улице: каждое его движение, говорил он, было исполнено гордости, только глаза светились кротостью.