Никогда, и ни к кому я не была так расположена, как к этому человеку, он внушал мне доверие и уважение, которые лежат в основе самых глубоких чувств. Находясь в его обществе, мне казалось, что я в обществе такого совершенного существа, такого человека, которому охотно и безбоязнен но доверила бы свою жизнь. Я не испытывала к нему идеальной любви, это было скорее поклонение, уважение, восхищение. Его возраст, думаю, лет сорок, — нисколько меня не пугал. Да, на него я могла положиться, ибо столь твердые правила были верным залогом счастья. <…> Счастлива та женщина, которая его полюбит; он, кажется, создан для того, чтобы нести в мир счастье (120–121).
Это описание благородного кандидата в мужья адресовано, конечно, прежде всего самой себе: оно должно излечить от страха перед замужеством. Себе в этом случае приписывается роль «счастливой женщины», получающей в браке с настоящим джентльменом «гарантированное счастье»[273]
.Преодолевая навязываемую ей конвенциональную роль «девушки на ярмарке невест», диаристка пытается говорить о себе по-другому. Но, вероятно, ей трудно, нарушая патриархальные табу, делать это прямо и непосредственно, и она прибегает к превращению
Такое самоостранение, во-первых, создает дистанцию, с которой возможны более смелые самооценки (в том числе позитивные), а игра в литературность позволяет «прикрыться» чужим словом, снимая обвинения в нескромности, нарушении «девичьей стыдливости».
Использование литературных моделей в дневнике Олениной осуществляется немного иначе, чем у Керн.
Во-первых, здесь другой набор литературных кумиров — это в основном не сентименталисты, а русские и европейские романтики: Баратынский, Батюшков, Козлов, Ламартин, В. Скотт, Рылеев, Пушкин (чаще всего).
Оленина в конце двадцатых годов находится в иной культурной ситуации, чем Анета Керн в 1820 году. Одно из главных различий состоит в том, что за десятилетие изменилось понимание соотношения между литературой и жизнью.
Как замечает Елена Фрич, «если в сентиментальной культуре письма и дневники создавались как литература, то в пушкинскую эпоху граница между искусством и жизнью обозначалась все более четко, вследствие чего и становилась возможной игра этой гранью»[274]
. Называя целый ряд дневниковых текстов этого времени (и среди ниКроме того, через литературные ссылки и реминисценции здесь осуществляется связь частной жизни, собственной судьбы с какими-то общими моделями: отношения переводятся в план философских сентенций и обобщений.
Вообще, если говорить о соотношении частное/общественное, то дневник Олениной не подтверждает наблюдения, что женские автотексты сосредоточены исключительно на приватном и частном.
Несколько записей Анны Алексеевны целиком посвящены общественным событиям: размышлениям о декабристах, об идущей войне с турками. Интересно сравнить записи из дневника Олениной с версией тех же самых военных событий в мужском дневнике Алексея Вульфа[276]
. У Анны Алексеевны меньше фактов и подробностей, но акцент сделан на чувствах людей. Гибель генерала Дурново пробуждает мысли о горе его матери, а бегство целого полка русских солдат от турок вызывает такой комментарий:О Боже! какой стыд! гвардейский полк, бегущий от врага! Это страшно, но мысль о том, что клеймо трусливых беглецов останется с ними на всю жизнь, — просто не выносима (90).
Алексей Вульф, записывая свои впечатления по поводу сообщения о бегстве с поля боя Гвардейского Егерского полка, делает акцент на недостатках военной организации и низком уровне компетентности командования, считая, что это событие