— Камень ты с моей души отвалил, Василий! Тяжко было думать мне, что под боком свой брат сидит и на меня точит ножик. Теперь вот! Завтра или день сгодя уйду с Астрахани, время зовет! Тебя же оставлю атаманить, и ты, Василий, тех людей, кого не кончил я в день расправы, не убей… Паси и не губи князь Семена да старика митрополита не надо убивать… Эх, не сдымается рука моя на древних людей! Он и ворчлив, все почести не мы ему дали — царь… льготы — торг и тамга монастырская… учуги тож. А век его недолгой, пущай помрет своей смертью!
— Буду хранить твой запрет, брат Степан!
— Где ж думаешь ты, Василий, тот Шпынь теперь?
— А думаю я вот, Степан Тимофеевич: те же татары, кои были здесь и под Синбиреск шли, сказывали: «Обещался быть к нам казак — Шпынь». И, должно, ушел под Синбиреск. Татарва ему свой брат… Конину он жрет из-под седла сырую, как сыроядцы, и ты его, Шпыня, опасись под Синбиреском…
— Черт его середь татарских улусов сыщет!
— Да чтоб коло тебя не объявился, дьявол!
— Прощай, Василий! Лечись и не загинь.
— Прощай, Степан Тимофеевич, брателко, дай бог пути!
Атаман спустился по лестницам. Васька Ус поглядел на отъезжающего в окно, походил по горнице, заложив за спину руки, подошел к тому же окну, сказал:
— Эх, незабвенна ты, память о Зейнеб персицкой! И я тебе за то, Степан Тимофеевич, перестал быть слугой и братом! Кипит кровь!
Вошла девушка-служанка со свечой зажженной в руке, в другой держала железный прут.
— Тебе чего? С огнем среди бела дня!
— Лекарь, Василей Лавреич, указал печь развести.
— Топи, справь дело да зови лекаря!
Изразцовая печь потрескивала, за дверями скрипел пол, и голос спросил:
— Можно ли к хозяину?
— Иди, старик, велел я.
Вошел с киноварным большим кувшином под пазухой старик с прямой узкой бородой, в черном колпаке и белом, как его борода, кафтане, долгорукавом и длиннополом. Поклонился низко.
— Что зачнешь чинить?
— Лечить да жилы сучить, есаул-батюшко! Вот перво, пей-ко из моей посудины… Кафтан-от я сброшу, там у меня подкафтанье. Те, с узорочьем, посудинки пошто? Сказывал, от хмельного держись, надобно гнилую кровь в тебе убить… Хмельное же гнилую кровь по телу разгоняет, и загнивает она там, где ей гнить не след…
— Пил мало, старик! Нельзя… Хмельное вражду утишило: гость пришел, не хотел пригубить моего, покуда я не пил.
— Не приказывай таких гостей.
— Не звал и не желал — сам наехал.
— Сам? Ну, уж тут двери не запрешь, коли щеколда завалилась.
Старик налил коричневой жижи в чашу с наговором:
— «Цвет полевой растет на сугорах… Кровь очищает, хворь гонит вон из тела… Жабы ли квачут, беси ли скачут в человеке — все вон!.. Все вон!.. Без щипоты, ломоты в костях раба Василия — ни в белом теле его… ни в ретивом сердце… хворь, гниль не держись! Аминь». Пей, батюшко!
Васька Ус выпил чару жидкости.
— Ух, пошло по телу!
— Тут я девке, коя печь разжигала, дал жилизину малую, указал ей кинуть в огонь; чай, накалилась? Ты, родной, нынче как терпеньем-то? Буду опять чирьи жечь.
— Мне, дедко, хоть шкуру с живого дери, не охну.
— Так, доброхот Васильюшко, так. Легче ли?
— Много легче, старик! Чирьев поубавилось… Только плоть зачала меня мучить, к жене тянет…
— А я вот, как сденешь рубаху, гляну на тебя и скажу. Скидавай кафтанишко, рубаху тож до гола тела. Тело бело, мясо ело… — бормотал старик, пока Васька Ус раздевался.
На бронзового цвета теле, непомерно широком в плечах, под лопатками зияли глубокие, с синими кромками, две гнойные язвы; третья, пониже, засохла и сузилась.
— Вот вишь, Васильюшко! Огню-то спужалась, прижгли — она и зачахла.
— Дуже гарно, дид!
— А говори ты по-нашински! Годи, я ветошкой гной-то сниму да на огне спалю. После потерпи.
— Ладно!
Старик тряпкой осторожно, чтобы не запачкать рук, стер густой гной. Надел рукавицы замшевые, вытащив их из кармана левой полы кафтана, брошенного на лавку. Таща из печки железный прут с концом, накаленным добела, ворчал:
— Паскудница… нажгла братой конец, что держать не можно… Ну, благослови, господи!..
Подпаленное в язвах тело начало трещать.
— Трещи, сатана!.. Вылезай из окна — чур, чур… Не крепко ли подпекает, родной? Можно дух перевести — печь добрая, жилизину подогрею.
— Пали, дид! Ништо, мало кусает.
— Крепок ты, Василий, бог с тобой. И телом каменной. Оттого справимся с окаянной привзяухой… Иного уж в гроб загнала бы в един месяц — до новца месяца не дожил бы.
— Жги! Едино, что муха бродит.
Тело затрещало снова. Язвы стали черными.
— Ну, и одежься! И ежели в ночь прибредет охота с бабой заняться — займись, не бойся. Низ твой чистой — идет сверху, проклятая. А наверху мы ее поуняли мало. Только хмельного пасись! Пить будешь — врачеба моя не поможет.
— Спасибо, бородатой. Деньги бери у жены.
— Ладно. Только ты бабу не цолуй и ей не давай размякнуть в ласках. От слюни береги ее и хархоти, да не спи, справься и уходи прочь. Перед тем как подти, обмой тело водушкой теплой, утрись рушником крепко, рубаху, портки надежь неносимые…
— Добро! Знать буду.
— Теперь прости-кось!
— Испей меду, старик!
— Хмельной-то пакости? Нет, сынок! На угощенье окаянном благодарствую.