Маша до самого утра не ложилась спать, пила чай на кухне, курила, снова и снова вспоминала свое детство с регулярными поездками к Мишке на Мытнинскую, самого Мишку, молодую еще бабушкину сестру – Мишкину маму, древнюю старуху с неестественно прямой спиной, в черном у окна – прабабушку.
Да вот только утром убрала ключи вместе с завещанием в шкаф, под стопку постельного белья, привычно потрепала по ушам подошедшую потереться лохматым боком собаку, налила им обеим теплого молока и пошла одеваться на работу.
К весне и Незабудка совершенно сдала. Она приволакивала задние лапы, почти оглохла и совсем плохо видела. Не замечала стоящую во дворе Машу, реагировала только на движущиеся предметы. Уйдя в глубь двора, иногда она умудрялась там заблудиться и вместо крыльца выходила к калитке. На лапах у нее появились незаживающие язвы, которые Маша безуспешно смазывала приготовленным по рецепту Гавриловны снадобьем.
Степаныч сошелся наконец с Клавдией Михайловной, и она переехала к нему в избу. Маше было отчасти смешно, что два таких немолодых и некрасивых, по ее понятиям, человека так нежно воркуют друг с другом, так ласково заботятся друг о друге. Маша невесело усмехалась: вот ведь, жизнь не заканчивается в такие годы, и только у нее, у Маши, молодой и красивой, на личном фронте ни войны, ни мира. Ничего нет.
Степаныч, несмотря на нежданно свалившееся на голову семейное счастье, Марию одну не бросал. Они с Клавой, Клавунькой заходили, звали к себе в гости. Они же и помогали хоронить собаку. Маша с Клавой заворачивали в старую плащ-палатку то, что осталось от роскошной некогда кавказской овчарки, Степаныч отогревал паяльной лампой не оттаявшую до конца землю, рыл яму.
От Незабудки у Маши остались только пушистые носки да память рук, готовых в любую минуту по привычке потрепать, похлопать, прижать к своему боку, почувствовав ладонями мягкость и живое тепло шерсти, ощутив сердцем податливость и преданность последнего безраздельно принадлежащего ей существа.
На дворе стоял апрель.
– Григорий Павлович, я уезжаю, – объявила после майских Маша.
– Ну вот, опять. Куда в это раз? Снова в больницу?
– Нет, я в Питер еду, домой. – Впервые за годы Маша назвала Питер домом. Пургин поднял голову от бумаг, внимательно поглядел в глаза.
– Решилась, значит? Что ж. Где жить собираешься? Снимать будешь?
– Нет, у меня там квартира есть, мне бабушкина сестра оставила. Я просто не говорила никому. Она умерла перед Новым годом, а мне оставила квартиру. Я не хотела ехать, у меня Незабудка… а теперь меня ничто не держит. Григорий Палыч, отпустите меня, пожалуйста.
Пургин растерялся, почесал седой ежик волос, сердито забубнил:
– Да что я, изверг, что ли, какой! Я тебя держать и не собираюсь, и прав у меня таких на тебя нет. Я разве не понимаю, что Питер с Лошками сравнивать нельзя? Ты молодая, у тебя все впереди, нечего тебе тут делать.
Пургин еще помассировал череп, пошуршал короткострижеными волосами, потер руками лицо. Напрягшись, через силу выдавил из себя:
– Я, Маш, по тебе скучать буду. Мне тебя будет не хватать… Вот, блин, будто и в самом деле мне правую руку отхватили.
– Григорий Палыч, ну что вы! Я же так, мелкая сошка, это вам спасибо за науку, я от вас многому научилась.
– Хоть хорошему? – усмехнулся Пургин и, чтобы не рассиропиться перед ней окончательно, по-деловому спросил:—Родственница твоя умерла перед Новым годом, так? Ты в курсе, что в течение шести месяцев должна заявить о своих правах на наследство? Не тяни здесь, торопиться тебе надо.
– Ой, правда? Я и не знала, хорошо, что вы сказали. Я потороплюсь, только мне же выписаться нужно. Это долго, вы не знаете?
– Позвони завтра днем, напомни мне. Я буду в Норкине, дам там команду, подъедешь, и тебя сразу выпишут. – Пургин быстро перешел на деловой тон. – Наши ведь, лошковские, в норкинской ментуре прописываются.
Пургин, чуть подумав, добавил:
– Вот еще что, я в твои дела не лезу, сама знаешь, но тебе бы развестись, пока здесь прописана. Я скажу, проблем не будет. Ты слышала про совместно нажитое в браке имущество? Как бы твой претендовать не начал.
Македонский, прознав о счастливо свалившемся на голову наследстве, приободрился. Он снова обосновался в Лошках, ходил по поселку, прихлебывая из банки дорогое немецкое пиво, вещал о том, что пожили, хватит, пора и честь знать. Развеялись, значит, они, развлеклись на природе, пора и обратно в город, к большим делам. В Лошках-то, ха-ха, одним лохам место.
Услышав, что его в город Питер никто не берет, Македонский воспринял известие как шутку, долго не хотел верить. Сперва отшучивался в ответ, затем, начиная осознавать, что дело для него пахнет керосином, принялся увещевать жену:
– Маша, Манюнечка! Как же ты можешь так говорить? Маленькая, сама подумай, ведь мы ж семья с тобой, муж да жена – одна сатана, как говорится. Маша, скажи мне честно, ты ведь меня любишь? Что было, то было, Маша. Маша, я ведь тебя люблю…