Главный упрек Малабу к Фрейду заключается в том, что, имея дело с такими случаями, он поддается соблазну значения: он не готов принять разрушительную действенность внешних потрясений — они разрушают душу жертвы (или по крайней мере непоправимо ранят ее), не перекликаясь ни с какой внутренней травматической истиной. Было бы вопиюще непристойно связывать, скажем, психическое опустошение «мусульманина» в нацистском концлагере с его мазохизмом, влечением к смерти или чувством вины: мусульманин (или жертва многократных изнасилований, грубых пыток…) опустошен не бессознательными тревогами, а самим «бессмысленным» внешним шоком, который невозможно герменевтически освоить/интегрировать, поскольку раненый мозгне может присутствовать при своей фрагментации или при своем собственном ранении. В отличие от кастрации, нет никакой репрезентации, явления, примера разделения, который позволил бы субъекту предвкушать, ожидать, фантазировать о разрыве церебральных связей. Невозможно даже мечтать об этом. Для этой Вещи нет сцены. Мозг не предвидит возможности своего собственного повреждения. Когда это повреждение происходит, речь идет о другом «я», «новом «я»», основанном на неузнавании. (235)
По Фрейду, если внешнее насилие становится слишком сильным, мы просто выходим из собственно психической области: «либо шок интегрируется в ранее сложившуюся либидинальную рамку, либо он разрушает душу, и не остается ничего». Он не может представить жертву, как бы пережившую свою смерть: разнообразные формы травматических столкновений, независимо от их природы (социальной, естественной, биологической, символической…), приводят к одному и тому же результату — появляется новый субъект, который переживает свою собственную смерть, смерть (стирание) своей символической идентичности. Нет никакой связи между этим новым «посттравматическим субъектом» (жертвой Альцегеймера или других повреждений мозга и т. д.) и его старой идентичностью: после шока в буквальном смысле появляется новый субъект. Его черты известны по многим описаниям: отсутствие эмоциональных привязанностей, глубокое безразличие и отстраненность — этот субъект больше не находится «в-мире» в хайдеггеровском смысле вовлеченного воплощенного существования. Этот субъект переживает смерть как форму жизни: его жизнь — это воплощенное влечение к смерти, жизнь, лишенная эротического увлечения; и это касается преследователей не в меньшей степени, чем их жертв. Если XX столетие было фрейдистским столетием, столетием либидо, так что даже худшие кошмары прочитывались как (садомазохистские) превратности либидо, не будет ли XXI век столетием таких посттравматических невовлеченных субъектов, образцовым воплощением которых, «мусульманами» из концлагерей, теперь служат беженцы, жертвы терроризма, выжившие в природных катаклизмах, жертвы насилия в семье…? Все эти фигуры объединяет то, что причина катастрофы остается либидинально бессмысленной, сопротивляясь любой интерпретации: жертвы социально-политических травм не отличаются сегодня от жертв природных катастроф (цунами, землетрясения, наводнения) или несчастных случаев (серьезные чрезвычайные происшествия, взрывы, пожары). Мы вступили в новую эпоху политического насилия, когда политика черпает свои ресурсы из отказа признавать политический смысл насилия… Все травматические события ведут к нейтрализации их преднамеренности и признанию немотивированности несчастных случаев, их неинтерпретируемости. Сегодня врагом является герменевтика… Это стирание смысла проявляется не только в воюющих странах, оно присутствует всюду как новый лик социального, который свидетельствует о неслыханной психической патологии, идентичной во всех случаях и глобализованной во всех контекстах. (258–259)
Поскольку насилие травматизирующих событий заключается в том, что они отрезают субъекта от резервов его памяти, «речь этих пациентов не содержит никакого разоблачительного смысла; их болезнь не составляет какой-то истины по отношению к старой истории субъекта» (345). В этом отсутствии смысла социальные конфликты лишаются диалектики политической борьбы в собственном смысле слова и становятся такими же анонимными, как природные катастрофы» (267). Таким образом, мы имеем дело с гетерогенной смесью природы и политики, в которой «политика как таковая отменяется и принимает вид природы, а природа исчезает, чтобы принять вид политики.