– Вижу и слышу я, брат, – растроганно говаривал он в таких случаях гостю, – умеете вы сладко изъясняться, словно яблоко чистите. Есть пот ума и пот тела, и тот, и другой вам, безусловно, известны. Но согласитесь, безмолвие, – при этом цензор ухватывал прядь своих рыжих волос и покусывал самый кончик, – безмолвие, дражайший мой, самая большая ваша страсть и огромная сила. Вы обладаете даром молчания, Божьим даром! Я не слышал никого, кто умеет так мощно молчать, как вы. Каждый вечер я слушаю, как вы вкрапляете молчание, словно еще один рассказ, между строк божественных слов ваших. Целые царства умолчали вы, любезный наш, в окружении своих медовых речей… Жаль, не записать ваше молчание, но то, что вы говорите, стоило бы записать и отдать в печать, дабы и другие, помимо нас двоих, счастливцев, пользовались …
– Легко сказать, – добавлял на это юрист Йоан, – но здесь, в империи, мы, сербы, не в чести. Несчастье прилепилось к нам, как к улану усы, вот вам и пожалуйста! Тяжко тому, кто, как говорится, не царской веры, а мы двум царям служим, турецкому и немецкому, разделены пополам, а веры ни того, ни другого. Жгут и вино, и хлеб наш, и имя наше не поминают, а зовут нас так, что мы не можем отозваться. Думают, на голове у нас хоть кол теши… – И Йоан из Мушкатировых ронял изречение за изречением. Размышляя так обрывками чужих и, кто знает, сколько раз употребленных фраз, он всегда втягивал под конец губы, будто хотел их выплюнуть. И действительно выплевывал: – Счастье коротко, а тоска глубока… «Неприсоединенные к папству», как пишут в наших бумагах и паспортах. Именуют нас по тому, чем мы не являемся, а не по тому, что мы есть. И на неутешное горе наше и уныние отзовемся мы и на это имя. Что и неудивительно: царствующий град Вена, а мы не называем его, как все остальные, для нас это – Беч[28]
. И это кириллическими буквами пишем! Ни одна живая душа здесь, сколько есть их спящих и бодрствующих по всему городу до Дуная, не сумеет это прочесть, а кто сумеет, не поймет, что они живут в Бече, а не в Вене. И что? Можем лишь в жилетку плакать, а о книгах и печати и не помышлять…Так говорил правовед Йоан из Мушкатировых перед уходом, с какой-то праздной сосредоточенностью вдевая пуговицы своего пальто в петли жилета.
– Приходите ко мне! Приходите почаще, – говорил цензор Секереш, провожая гостей и сонно поднимаясь из кресел в комнате, наполненной запахами табака, коньяка и теплого собачьего дыхания. Протягивал обоим одновременно руки с обращенными вниз ладонями, кланялся. – Не бойтесь поцеловаться. Жизнь коротка!
– Но у вас так много работы с цензурой, – отвечал обычно монах. И его темные глаза смотрели куда-то сквозь стекла и сквозь улыбку, которая была шире его лица, улыбку, простирающуюся так же далеко, как и его голос.
– Вот поэтому, именно поэтому и приходите почаще, – настаивал цензор в дверях с трубкой в руке, дым ее ветер уносил по улице в сторону Тиферграбен. На ту сторону, к «кладбищу воров», куда потоки дождевой воды уносят кусочки мыла, выскользнувшие у детей. – Когда придете ко мне, отдохну с вами. Велик туман у нас перед глазами, и только сильные и добрые могут выбраться из него…
3
Проходили годы, а дни все так же сменяли друг друга, испещренные обедами, которые приятно и легко поедались, но еще легче забывались, оставляя на память о трапезах цензора Секереша и его друзей исписанные мелкими буквами салфетки. Монах временами с удивлением наблюдал эту невероятную мощь, с которой способен переваривать пищу и человеческий желудок, и ум. Поглощенное заключало в себе не только пищу, но и большую часть его жизни, почти все, что не задерживалось на поверхности памяти и не было записано. Потому что время от времени он доставал из саквояжа перья и чернильницу и на кривоногом столике, на ножках которого красовались серебряные застежки, похожие на пряжки его башмаков, записывал после ужина у Антимоса Газиса или после посиделок у цензора Секереша на Нижней Беккерштрассе свои только что озвученные воспоминания, исправляя детали в зависимости от того, что выражали лица присутствующих – внимание или усталость.
За окном город заносило колючим снегом, дети в шутку называли его «стойсер»[29]
, а рыбаки на санях переправлялись через Дунай, который, если остановишься, так и слышался подо льдом. На перекрестках прохожих могла удивить маленькая снежная буря, залетевшая с соседней улицы, где фонари не гасили даже днем, а в черном отверстии входа в греческий трактир повесили за плавник живого сома, который вертелся, размахивая хвостом, на ветру. Monsieur abbй в зимнее окно своей комнаты (в эркере) положил подушку, набитую водорослями, на подушку – книги и перья, зажигал там по вечерам свечу и писал, окруженный метелью с трех сторон, пил чай и вдыхал через открытую форточку мороз.