Хозяева биглей вызвали пожарных, те приехали, казалось, через мгновение, но не смогли потушить огонь. Жена и дочь еще с автобана увидели пылающий факел дома. И сгорело все, все, что он делал здесь, и все, что увез оттуда. Все стало пеплом. Утром, в груде выволоченных и выкинутых при пожаре холстов, он пытался найти одну уцелевшую картину, но они, еще хранившие форму до его прикосновения, рассыпались в прах.
Он никому ничего не сказал и ничего не взял с собою. У него даже денег не было. Папиросы взял. Единственное, что он получал с родины. И на каждой пачке твердые штрихи знаменитого канала. Стоя у обочины автобана, он поднял руку, согнутую в локте. Салют юного пионера. Грозный «ротфронт» испанских времен. Здесь не останавливают машин таким жестом, но владелец «форда» не удивился, затормозил и распахнул дверцу. Там, где они попрощались, не было ничего, кроме вересковых холмов, но водитель опять не удивился и ни о чем не спросил молчащего пассажира. Надо ли выпытывать у человека, зачем ему вересковые холмы? Ведь ничего нет лучше, чем идти бесконечною, волнистою, с холма на холм, тропою, пригибаясь под легкими изгородями или, наоборот, перепрыгивая через них, как смешно прыгала она, когда в другие дни шла с ним безлюдными полями. Изгороди были, чтобы местные овцы с черными головами и белой шерстью не потерялись, не убежали далеко. Но неужели никто из них не мог перескочить изгородь, или они не хотели догадаться, а жили как жили, смиренно, не бунтуя, готовые к закланию — и Агнец поэтому…
А запах пепелища тащился за ним, и в горле было сухо и горько.
Только после полудня он увидел монастырь — несколько утлых строений вокруг церковки. Бетонная площадка для автомобилей была пуста: в будние дни редкие прихожане наведывались сюда. Длинноногие мохнатые козы смотрели на него сквозь прутья ограды, и черное монашеское платье мелькнуло там, в хлеву… Женщина, родившаяся в той же земле, что он, кормила коз среди вересковых холмов; ей не надо объяснять про город, в котором нельзя жить, но он никого не хотел видеть сегодня.
Он вошел в храм, и тишина Этого Дома обступила его.
И он упал на пол, будто хребет у него переломили. Голова его была в пепле, а копоть пропитала одежды.
— Господи! — крикнул он всем своим рухнувшим сердцем, — Господи! Спаси меня от меня самого!
И заплакал, как плакал маленьким, уткнувшись в колени той, которая, бросив его, уехала умирать. Слезы были горячи и обильны. И он потерял счет времени.
Когда он встал с колен и покинул церковь, солнце клонилось за холмы. Он опять шагал один, и не было в его душе ничего, способного на слова. Душа была пуста, как чистый лист, и мир тоже казался пустынным, да он и был таким на многие мили. Но чувство, что кто-то наблюдает за ним, не покидало его, и он видел себя будто со стороны, немолодого, бородатого, наискось бредущего вересковыми полями, и черномордых овец, шарахающихся от него, видел он этими чужими безвзглядными глазами…
Шофер рефрижератора довез его до окраины города и, уже захлопывая дверцу, крикнул:
— Веселого Рождества!
Он вздрогнул. Вспомнил — сочельник.
В сочельник еще краше город, в котором нельзя жить. Он светится между небом и морем. Рождественский подарок. Лучезарная бонбоньерка в стеклянных шарах и мишуре. Он ждет Рождества как ребенок и поет детскую песенку «Мерри Кристмас» — веселого Рождества!
Завтра у всех будет веселое Рождество. А у него — пост. Глухой. Едва предчувствующий праздник. Пост у него и его родины. Он шел мимо ярких витрин, и даже витрины пели — «Мерри Кристмас!» И, припадая на левую ногу, он твердил: «Пост, пост». И вспомнил — человек на посту. Все часовые его родины были на посту, хотя Главный Постовой давно умер. Но и новые не пустят домой поставангардиста, женатого на иноземке.
…Он подошел к своему сгоревшему дому и толкнул дверь. Млечный запах жилья ударил в лицо, перекрыв горькую вонь пожара. Под опаленным потолком в скудном свете лампочки от временной проводки у плиты стояла жена и что-то тихо говорила, как пела, помешивая кипящее варево. Дикая мысль, что она сошла с ума, не успела задержаться в нем; легким кивком жена кивнула куда-то вбок, и сразу у его ног раздалось собачье ворчанье. На подоткнутом пледе лежала их собака с почти людским выражением умиротворения; хвост ее радостно и часто бился об пол, но она не могла и не хотела встать, потому что щенки — пятеро! он потом пересчитал их! — точно как мать, и, приникнув к матери, твердыми движениями передних лапок выдавливали молоко. Жена протянула собаке миску с медовым настоем, та сперва остановила ее руку, но тут же принялась лакать, не сводя с них обоих блестящих сливовых глаз.
И он понял, чего не понимал раньше — он и его семья живы. Даже щенки, слепые мыши с прижатыми к голове ушами из каракульчи, живы. Все живое живо…
— Прости меня, — хотел он сказать жене, — и пойми. Между нами все-таки триста лет!
Но не сказал.
Триста лет было между ними и тридцать три года, но ничего не было между ними, когда она так смотрела на него.