От этого слова, произнесенного им с каким-то особым, как ей послышалось, шиком, она побледнела до обморока и, не думая ни о чем, потянула на себя белую скатерть, уставленную судками с красной и черной икрой, блюдом с осетриною и семгой, прихотливо украшенными листочками сельдерея и кружками вареной морковки. Все это поползло, наезжая друг на друга и дребезжа вместе с графинчиком водки и двумя бокалами, в которые только что — да ведь, действительно, только что, полчаса назад, не более, — дядя Саша разлил марочное шампанское «Абрау-Дюрсо», принесенное в мельхиоровом ведерке. И когда Анечкина вилка, первая достигая края стола, звякнула об пол, Анечка, зажмурившись, сгребла скатерть сильною рукою и в сердцах хватила об пол весь этот водочно-рыбный ресторанный узел. Бутылка любимой Анечкиной «крем-соды» покатилась, не разбившись, под соседний стол к сапогам еще довольно молодого полковника, проводившего свой отпуск на пароходе вместе с женою подчиненного ему лейтенанта. Лейтенантша взвизгнула.
— И все это терпит великий народ, — сказал почему-то дядя Саша, а кому сказал… Ведь не полковнику же с лейтенантшей, в самом деле, а если он это Анечке хотел сказать, так она уже и не слышала. Ее и след простыл.
Она бежала, рыдая, к себе на корму, в маленькую одноместную каюту, и там, в каюте, как была, не сняв даже чешских лакировок, бросилась на кровать и затихла.
Ночью она сошла на первой же пристани, чтобы не видеться никогда. Это было ясно обоим. Он следил, как она сходила. Сидел всю ночь в палубном шезлонге, продрог до чертиков. Но зато он видел, незамеченный, как она шла по трапу, блестя в черноте чешскими лакировками.
Пристань была маленькая, дебаркадер старый, время за полночь. Кроме нее, идиотки и курицы, никто не сходил. Что за блажь вселилась ей в голову. Это ведь не хлопнуть дверью, как пятнадцать лет назад, хлопнуть и уйти, но известно куда, по крайней мере, из маленькой столовой в московской квартире его младшей сестры в соседнюю спальню. А сейчас? Правда, и тогда Анечка вела себя не лучшим образом: двое суток не выходила к столу и вообще, кажется, никуда не выходила, сидела изваянием на сестриной постели с ногами, распустив волосы, читала вышедший только краткий курс ВКП(б) и зачем-то грызла прядь волос, наматывая их на палец — привычки у нее до старости были девичьи.
Когда дядя Саша неожиданно для обоих встречался с ней взглядом, например, оказавшись на прямой линии между ее золотою глупою головою и узенькою рукою сестры, открывавшей дверь спальни, в которой Анечка пряталась, застигнутая его взглядом, Анечка сразу же поворачивалась спиною, но он все равно успевал заметить красные пятна нестерпимой ненависти на ее скуластом лице.
Ужиная с сестрою и сестриным мужем перед отъездом к себе на родину (она все сидела за дверью), он выпил водки и громко, чтоб и она слышала, спросил сестру:
— Ну, а как Анна Никитишна в сортир ходят? По карнизу? Или ты им «генерала» подаешь, по-купечески?
— Саша! — вспыхнула сестра и кинулась в спальню, но там, видимо, ей тоже шепнули этакое, потому что сестра назад вылетела пулей, а муж сестры, тихий человек, даром что военный, закурил прямо за столом, чего никогда не делал, бережа больное женино сердце — курил только на балконе, а зимой — в форточку. За дверью спальни и так эти два дня стояла тишина, а сейчас стало даже неправдоподобно гихо, и в этой тишине дверь наконец-то распахнулась, и она сама с неубранной косою и узкими своими татарскими глазами, Медуза Горгона, другое сейчас и на ум не приходило, встала на пороге в коротком для нее сестрином халатике.
— По-купечески! А ты как? По-дворянски? — И еще добавила: — Слизняк!
— Вы говорите чудовищные глупости! — заплакала на кухне сестра, а муж сестры выскочил-таки курить на балкон.
Тогда было ужасно, но задыхаясь в свой черед от ненависти на сломанной раскладушке — она все время распарывалась под ним с треском, штопанная через брезентовый край суровыми нитками — всю бессонную ночь, ожидая дребезжанье утреннего будильника, чтобы встать и уехать от Анечки к себе на родину, в свою жизнь, все равно он знал — она спит рядом. В соседней комнате. И кроме него, ее никто не обидит. Он убил бы любого.
Он вспоминал ту ночь теперь, когда, замерзая от речной сырости, караулил ее печальное бегство в тени капитанского мостика, и ему казалось, что не было этих длинных лет — довоенных, военных, послевоенных, а стоят рядом, плечом к плечу, только эти две ночи, когда он терял ее навсегда.
Еще через десять лет умерла его младшая сестра, ее любимая подруга, но дядя Саша и Анечка не встретились. Она приехала на другой день после его отъезда, опоздав на похороны: время было августовское, она не смогла взять билета.