Думаю, что он отчасти кривил душой, осторожничал. Но, помимо осторожности, когда он начинал вспоминать прошлое, над ним довлел обратный ход мыслей. Он невольно говорил сейчас с позиций человека, который стал прямым свидетелем крайне неблагоприятного для Германии хода, казалось бы, столь удачно начатой ею войны. И сейчас ему искренне казалось, что эту войну не надо было и начинать.
Слушая его и пробуя себе представить, как смотрели на этот вопрос немцы не сейчас, а тогда, в сорок первом году, я подумал о двух крайних точках зрения.
Только немец, который абсолютно никогда не был одурманен Гитлером, немец, который не поддался ни на расовую теорию, ни на теорию государства господ, ни на теорию владычества над миром, тот немец, который сознательно не желал жить хорошо за счет установления рабовладельческого строя в остальной Европе, только такой немец мог сознательно и последовательно быть против начала войны с Россией так же точно, как и против начала всякой другой войны, затеянной Гитлером, а также против самого Гитлера и всего с ним связанного.
И вторая, крайняя точка зрения: немец, который сказал «а» и, пойдя за Гитлером, завоевал Чехословакию, завоевал Польшу, завоевал Францию, должен был сказать «б», сказать – фюрер делает правильно, когда он нападает на Россию. Он, разумеется, мог при этом считать, что фюрер напал на Россию слишком рано или слишком поздно, у него могла быть дрожь в коленках, могло быть сосание под ложечкой от перспективы, что его лично могут убить на этой войне. Но в принципе он должен был одобрить действия Гитлера. Не только потому, что Советская Россия прямей, чем все другие государства, утверждала воззрения на существование человечества, полярно противоположные воззрениям государства господ, но еще и потому, что, какова бы она ни была, само существование мощной и незавоеванной России рядом с завоеванной Европой означало для гитлеровской Германии то опасное положение, когда «а» сказано, а «б» еще нет.
Эти или приблизительно эти мысли бродили у меня в голове, когда я сидел в немецкой квартире и разговаривал с немецким стариком. И оттого ли, что я разговаривал с ним мягко, оттого ли, что я считал справедливым изменение статута Рейнской области и возвращение Германии Саара, оттого ли, что он в компании со мной выкурил целых три сигары, он становился все более откровенным и отвечал мне все с большей готовностью.
Откровенность его дошла до того, что он без всякого стеснения сказал мне, что конец сорок первого, весь сорок второй и большую часть сорок третьего года он в основном работал на украинском скоте и при этом с некоторой укоризной добавил, что скот был мелкий. Я не понял и спросил, что это был за скот – овцы или свиньи? «Нет, – сказал он, – свиньи и овцы шли в Берлин, а у нас перерабатывалась говядина. Но это был мелкий скот. Крупный рогатый скот, но мелкий».
Наверно, если бы я стал его расспрашивать об этом в начале нашего разговора, то хоть клещами вытягивай, все равно он не признался бы мне, что работал на украинском скоте.
А я сидел напротив этого немца, смотрел на него, как до этого не раз смотрел на других, смотрел и не знал, что же с ним делать. Сейчас у меня это главное чувство. На каждого из немцев порознь я как-то, очевидно по свойствам своей души, смотрю без особой ненависти; смотрю, как человек на человека. Но как только я начинаю думать надо всем тем, что не только произошло, но что могло бы произойти в том случае, если бы им удалось нас победить, я снова и снова недоумеваю: что же с ними, в самом деле, делать? Как же с ними быть? Оставить их такими, какими они были при Гитлере, безусловно, нельзя. Так что же делать?
Вот я ходил сегодня по заводам, смотрел на старых немецких рабочих. Тощие, усталые, грустные шестидесятилетние люди. И уж они-то сами по себе, конечно, не возбуждают у меня чувства ненависти. Но как быть с мыслью, что эти же самые люди своим трудом помогали Гитлеру, хотевшему превратить нас в скотов?