Я не умею писать пейзажей, да обычно мне и не приходит это в голову. Но бывали в жизни, в том числе и на войне, исключения, когда какое-то внутреннее значение пейзажа поражало меня, и тогда он уже навсегда западал в память.
Так было и тогда, с горой Авала. То, что именно наверху этой горы, с которой на все четыре стороны света – на юг, север, восток и запад открываются лежащие кругом нее сербские земли, что именно в этой точке находится могила Неизвестного сербского солдата прошлой мировой войны, было связано для меня с мыслями не только о прошлом, но и о будущем, о том, какой же будет в нашем создании память об этой второй мировой, еще не довоеванной войне.
С того дня прошло очень много лет. И вот в 1971 году, тоже осенью, я снова поднялся на Авалу.
Я, конечно, помнил о трагедии, которая произошла здесь в 1964 году, когда наши ветераны боев за Белград, летевшие на двадцатилетие со дня его освобождения, погибли при катастрофе самолета, врезавшегося в склон Авалы всего на несколько сот метров ниже могилы Неизвестного солдата.
Я помнил это, и все-таки, когда увидел врезанную в склон горы каменную плиту со скорбным списком, начинавшимся с имен маршала Бирюзова и генерала Жданова, командовавшего тем самым мехкорпусом, который первым прорвался к Белграду, когда я увидел в этот осенний будничный день цветы у подножия плиты и стоявших перед ней без шапок людей, у меня стиснуло горло.
Умом я понимал, что это всего-навсего случайность, катастрофа, и все-таки, может, оттого, что это была именно Авала с ее могилой Неизвестного солдата, казалось, что смерть настигла этих людей откуда-то оттуда, из прошлого. Тогда, в боях, не коснулась, прошла мимо – под ногами, над головами, на метр справа, на сантиметр слева… А тут, когда они летели на двадцатилетие Победы, все-таки дождалась и настигла.
И в Сербии, и в Хорватии, и в Македонии, и в Черногории, где бы я ни был в эту поездку, осенью семьдесят первого года, на столичных площадях и на сельских улицах, на въездах и при выездах из городов и деревень, на перекрестках дорог и на поворотах горных серпантин – везде я видел памятники погибшим в годы войны с фашизмом.
Памятники были самые разные – иногда плиты, иногда обелиски, иногда скульптуры.
А общим было одно – везде стояли даты смерти: сорок второй, сорок третий, сорок четвертый… И почти везде – даты рождения, объяснявшие, что погибшим было еще так мало лет! Всего восемнадцать, двадцать, двадцать один…
И когда в городе Опатии в курортном парке я вдруг увидел памятник человеку, которому, судя по датам, когда он погиб, было под восемьдесят, я долго смотрел на медную табличку, прежде чем понял, что этот человек не погиб в бою, а умер своей смертью, и что он не партизан, а ученый-садовод, заложивший когда-то этот парк, где теперь стоит ему памятник.
Так непривычно было увидеть в послевоенной Югославии памятник человеку, умершему в своей постели…
И это чувство непривычности сближало меня с югославами, мою память о войне – с их памятью, мое прошлое – с их прошлым.
Не знаю, достаточно ли внятно объяснил я это свое чувство, но, не сказав о нем, не могу проститься с Белградом осени сорок четвертого года…
До Москвы из Белграда тогда, в сорок четвертом, я добирался сначала тремя самолетами, с пересадками и ожиданиями погоды. А потом, от Брянска, поездом.
Прямо с дороги явившись в «Красную звезду», я стал докладывать заместителю редактора Александру Яковлевичу Карпову о том, где был и что делал.
Мой рассказ о полете в Италию Карпов выслушал с удивлением и впервые в жизни наорал на меня, имея к тому все основания.
– Мы его, понимаешь, две недели искали, рассылали по военному проводу запросы, а он был в Италии! Да кто тебе разрешил? Ты хоть там, на месте, у кого-нибудь «добро» получил?
Пришлось сказать правду: не получал.
– Будет тебе теперь на орехи! Так достанется, что света не взвидишь! Да ты хоть понимаешь, что наделал? – кипятился Карпов.
Я молчал. Понимал, что выволочка справедливая, но что сделано, то сделано.
Замолчал и Карпов. Долго ходил по кабинету и думал. Потом остановился передо мной.
– Сколько тебе нужно времени написать о том, что видел в Италии? Четырех часов хватит?
Я сказал, что хватит.
– Бери машинистку, запирайся и диктуй, не уходя из редакции.
Я заперся с машинисткой и, надиктовав за четыре часа не больно-то складный очерк «По дорогам Италии», принес его Карпову.
Карпов прочел, отправил в набор с пометкой «срочно». И только после этого впервые усмехнулся.
– Вот, отправил в набор на свою голову. Пусть все увидят, что эта твоя Италия уже лежит у нас в набранном виде, прежде чем ты растреплешься о своей авантюре и с тебя начнут требовать устных и письменных объяснений, как и почему. Раз собираемся печатать в газете, авось никому не придет в голову, что такая поездка могла быть ни с кем не согласованной.