твердых, а их перенесли бы в столетие, где все вопросы решала молитва или шпага. Они воспользовались, помимо, быть может, своего ведома, всеми нашими нравственными приобретениями, а их внезапно повергли бы в пропасть тех времен, когда малейшее движение обусловливалось предрассудками, заставлявшими улыбаться или трепетать. К чему все это могло бы привести, и неужели можно надеяться, что они могли бы при этих условиях жить? Но не будем останавливаться на поэмах, по необходимости искусственных, которые рождаются от такого невозможного сочетания прошлого с настоящим. Возьмем драму, вполне отвечающую нашей действительности, подобно тому, как греческая трагедия отвечала греческой действительности, или драма Возрождения — действительности той эпохи. Возьмем драму, которая разыгрывается в современной квартире, среди мужчин и женщин наших дней. Названия отвлеченных действующих лиц, как чувства и идеи, останутся такими же, какими были прежде. Мы узнаем в них любовь, ненависть, самолюбие, зависть, жадность, ревность, инстинкт справедливости, идею долга, жалость, доброту, преданность, апатию, эгоизм, гордость, тщеславие и т. п. Но если названия сохранились те же, то как сильно изменились внешние проявления, качества, объем, влияние и внутренние привычки этих идеальных актеров! У них больше нет ни одного из прежних оружий, ни одного из прежних чудесных украшений. Почти не слышно больше криков, редко проливается кровь, мало осталось видимых слез. Счастье и горе людей решаются в тесной комнате, вокруг стола, перед камином. Любят, страдают, заставляют страдать, умирают, оставаясь на месте, в своем углу, и лишь по редкой случайности дверь или окно на мгновение приоткрываются под толчком необыкновенного отчаяния или блаженства Нет больше случайной посторонней красоты. Осталась только внешняя поэзия, еще не ставшая поэтической, а ведь какая поэзия, если добраться до сущности вещей, не заимствует у внешних элементов всю свою прелесть и все свое опьянение? Наконец, нет больше Бога, который расширяет действия и управляет ими. Нет больше беспощадного рока, который для малейших движений человека образует таинственный, трагический и торжественный фон, благотворную и мрачную атмосферу, сумевшую облагородить даже наименее простительные преступления, наиболее жалкие слабости.
Осталось, правда, страшное непознаваемое, но при малейшем желании определить его оно становится столь разнообразным, столь мелькающим, неопределенным, произвольным и спорным, что весьма опасно вызывать его и чрезвычайно трудно добросовестно пользоваться им для того, чтобы увеличить до пределов тайны обычные движения, слова и поступки людей, с которыми сталкиваемся каждый день. Вот почему великую загадку древнего Провидения или судьбы пытались поочередно заменить проблематической и страшной загадкой наследственности, величественной, но маловероятной загадкой врожденной нам справедливости и еще многими другими тайнами. Но разве мы не замечаем, что все эти вчера лишь рожденные тайны уже кажутся нам более устаревшими, более произвольными и неправдоподобными, чем те, которые они в припадке гордыни хотели собой заменить?
Но где же, в таком случае, искать величие и красоту, если их нет в видимом действии, ни в словах, лишенных прежних привлекательных образов, ибо слова — не что иное, как зеркала, отражающие находящуюся перед ними красоту, а красота нового мира, в котором мы живем, еще, кажется, не достигла своими лучами этих медленных зеркал. Где искать эту поэзию и этот горизонт, которых нельзя больше обрести в вечной тайне и которые испаряются, как только мы желаем дать им имя? Новая драма, по-видимому, смутно сознала все это. Не находя больше движения вовне, лишенная всех внешних украшений, не решаясь серьезно взывать к определенному божеству или року, она вернулась к себе самой, она попыталась открыть в областях психологии и нравственной жизни равноценное тому, что она потеряла во внешней жизни прошлого. Она глубже проникла в человеческую совесть, но тут она натолкнулась на чрезвычайно неожиданные трудности.