Но бежать от своего сознания невозможно, и мы роковым образом возвращаемся и бродим вокруг этого сознания, основанного на нашей памяти — наиболее неустойчивой из всех наших способностей. Мы говорим себе, что так как ничто, очевидно, не может исчезнуть, то и мы, несомненно, жили до нашей теперешней жизни. Но так как мы не можем связать это прежнее существование с теперешней жизнью, то эта уверенность так же нам безразлична, так же далеко лежит от нас, как все уверенности, касающиеся загробного существования. Но вот с момента возникновения жизни до момента смерти является мнемоническое я, по поводу которого еще раз следует спросить себя, так ли действительно важно то, что оно совершает за несколько дней своей деятельности, для того, чтобы оно само могло по своему усмотрению решить проблему о бессмертии? Из того, что мы пользуемся нашим я под формой столь исключительной, столь специальной, столь несовершенной, столь шаткой и эфемерной, следует ли, что нет другой формы сознания или другого способа пользоваться жизнью? Народ, состоящий из слепорожденных, — чтобы вернуться к нашему прежнему сравнению, которое невольно возникает, так как оно всего лучше резюмирует наше положение среди ночи вселенной, — народ, состоящий из слепорожденных, которому единственно зрячий говорил бы о блаженстве света, без сомнения, отрицал бы не только возможность света, но возможность представить себе его. Не должны ли и мы считать почти несомненным, что нам здесь, на земле, среди тысячи других чувств не хватает высшего чувства, в сравнении с нашим мнемоническим сознанием, для того, чтобы полнее и вернее пользоваться нашим я? Не вправе ли мы сказать, что по временам мы улавливаем смутные следы или слабые попытки этого чувства, находящегося в зародыше или уже атрофированного, во всяком случае, подавленного и почти сведенного к нулю механизмом нашей земной жизни, который сосредоточивает все эволюции нашего существования на одном чувствительном единственном пункте? Нет ли в нашей жизни смутных моментов, когда, несмотря на беспощадное, научно доказанное господство эгоизма, исследованного в его отдаленнейших и тайных источниках, в нас все же пребывает какое-то абсолютно бескорыстное чувство, которое радуется счастью ближнею? Не возможно ли также, что бесцельные радости искусства, спокойные и полные наслаждения, в которые нас погружает созерцание прекрасной статуи, совершенного памятника архитектуры, который нам не принадлежит, которого мы никогда больше не увидим, который не возбуждает в нас никакого чувственного желания и не может нам принести никакой пользы, — не возможно ли, что это чувство удовлетворения является слабым лучом нового сознания, которое проскальзывает через трещину нашего мнемонического сознания? Если мы не в силах вообразить себе это новое сознание, то это еще не причина для того, чтобы отрицать его. Я даже думаю, что благоразумнее бы считать это мотивом в пользу его допущения. Вся наша жизнь протекала бы среди предметов, о которых мы не имели бы никакого представления, если бы наши внешние чувства, вместо того чтобы открыться нам одновременно, были бы нам даны одно за другим на протяжении годов. Впрочем, одно из этих чувств, именно чувство половое, которое пробуждается лишь с приближением зрелости, доказывает нам, что открытие целого непредвиденного мира, перемещение всех осей нашей жизни зависит иногда от случайной черты нашего организма. В детстве мы и не подозреваем о существовании целого мира страстей, опьянений и печалей, которые волнуют взрослых. Если случайно исковерканное эхо этой бури доходило до нашего невинного и любопытного слуха, нам все же не удавалось постигнуть, какое бешенство или безумие овладело нашими старшими, и мы давали себе обещание в свое время быть более благоразумными до того дня, когда, внезапно появившись, любовь вдруг перемещала центр тяжести всех наших чувств и почти всех идей. Таким образом, видно, что способность воспринимать или не воспринимать зависит иногда от обстоятельств слишком мелких для того, чтобы мы вправе были сомневаться в возможности того, чего мы не в силах себе представить.