Наиболее юная и неизменная из трагедий оказывается в то же время драматической поэмой, внутренно наиболее лирической из всех когда-либо созданных, единственной в мире, в которой великолепие языка ни разу не вредит правдоподобию и естественности диалога. Каждому поэту известно, что в театре почти невозможно совместить красоту образов с естественностью выражения. Отрицать этого нельзя. Всякая сцена, как в самой возвышенной трагедии, так и в наиболее банальной комедии, всегда, как это заметил Альфред де Виньи,[40] остается не чем иным, как разговором между двумя или тремя лицами, которые сошлись, чтобы поговорить о своих делах. Они должны разговаривать, а для того, чтобы придать театру необходимую иллюзию, именно иллюзию действительной жизни, нужно, чтобы они как можно менее удалялись от языка обыденной жизни. Но в нашей ежедневной, будничной жизни мы почти никогда не выражаем словом того, что скрыто яркого и глубокого в нашем внутреннем существе. Если наши обычные мысли принимают участие в великих и прекрасных зрелищах, в высоких таинствах природы, то они остаются в нас в состоянии скрытом, в состоянии сновидений, идей, безмолвных чувств, которые, самое большое, прорываются иногда словом или фразой, более точными и благородными, чем слова правдоподобного, обычного разговора. А так как театр не в силах выразить что-либо, что не выражалось бы вовне, то отсюда следует, что все высшие области нашего существа должны оставаться в нем невысказанными под страхом порвать завесу необходимой иллюзии. Поэту. ia-ким образом, предстоит выбор: или быть лирическим, т. е. только красноречивым, но не реальным (такова ошибка нашей классической трагедии, театра Виктора Гюго и всех французских и немецких романтиков, за исключением немногих сцен из Гете), или же быть естественным, но сухим, прозаическим и плоским. Шекспир не избег опасностей этой альтернативы. В "Ромео и Юлии", например, и в большинстве своих исторических пьес он ударяется в риторику. жертвуя ради блеска и обилия метафор точностью и безусловно необходимою банальностью разговоров и реплик.
Наоборот, в своих великих шедеврах он никогда не ошибается. Но средства, при помощи которых он побеждает трудность, показывают всю серьезность проблемы. Цели своей он достигает, лишь прибегая к уловке, к которой постоянно возвращается. Так как принято думать, что герой, выражающий свою внутреннюю жизнь во всем ее блеске, может оставаться на сцене правдоподобным и человечным лить при условии, чтобы в реальной жизни его почитали безумцем (ибо люди решили, что только безумцы выражают в действительности свою скрытую жизнь), то Шекспир систематически затмевает рассудок своих героев и таким образом подымает плотину, державшую в плену могучий поток лирических излияний. С этой минуты лиризм его великих произведений достигает большей или меньшей глубины и высоты, в соответствии с безумием центрального героя. Так, этот лиризм является сдержанным и непрерывным в «Отелло» и в «Макбете», потому что галлюцинации кавдорского тана и ярость венецианского мавра представляют собою лишь кризисы страсти. Он кажется спокойным и мечтательным в «Гамлете», потому что сумасшествие эль-синорского принца неподвижно и мечтательно. Но нигде этот лиризм так не плещет через берега, как в "Короле Лире", нигде он не рвется вперед таким неудержимым, непрерывным потоком, сталкивая и смешивая в чудовищно-огромных образах океан, леса, бурю и звезды, потому что величественное безумие старого монарха, ограбленного и отчаявшегося, длится от первой до последней сцены.
<…>
ПРОЩЕНИЕ ОБИД
Небесполезно время от времени исследовать значение известных слов, покрывающих неизменным покровом чувства, уже подвергшиеся изменениям.
Слово «прощать», например, которое на первый взгляд кажется одним из самых прекрасных в языке, означает ли оно, означало ли оно когда-нибудь то чувство почти божественного всепрощения, которое мы под ним подразумеваем? Не является ли оно одним из тех выражений, в которых сказывается лишь добрая воля человека, так как оно указывает на идеал, никогда не достигнутый? Когда мы говорим обидевшему нас: "Прощаю вас, и все забыто" — что таится истинного на дне этих слов? Самое большое обязательство, которое мы могли бы принять, сводится лишь к следующему: "Я не буду стараться вредить вам, в свою очередь". Все же остальное, которое, как нам кажется, мы обещали, уже не зависит от нашей воли. Мы не в силах забыть причиненное нам зло, ибо самый глубокий из наших инстинктов, инстинкт самосохранения, непосредственно заинтересован в том, чтобы помнить об атом зле.