Потом пришли другие шорохи. Нехорошие, недобрые шорохи. Мунк поднимал голову, бешено лаял в темноту ночи. Я выходил на крыльцо, слушал гул, утробный гул ползущих по земле металлических тварей. Что-то происходило там, по ту сторону ночи. Что-то случилось, что смолкли все звуки, шорохи повозок, голоса птиц, остался только утробный гул, и ещё что-то, непонятное, бах-бах-бах!
И до рассвета – заливистый лай Мунка, до рассвета – утробный гул, скрежет, и – бах-бах-бах!
И на следующую ночь. И на следующую. И на следующий год. И на следующий. Что-то происходило там, один раз в тумане я даже увидел повозку – массивную, приземистую – с длинной палкой впереди, из палки вырывалось пламя.
Я привык к рокоту, скрежету и бах-бах-бах, как привыкал к топоту копыт и шороху колесниц. Даже когда они сворачивали с дороги и проезжали через мой дом, насквозь, я не вздрагивал, только Мунк поднимал мохнатую голову с моей груди.
А однажды Мунк залаял в темноте ночи. Так он лаял не когда к хижине подбирались дикие звери, это был совсем другой лай. Так Мунк лаял, когда что-то случалось там, в том мире, где всё можно было услышать, но не увидеть.
Я выбежал в ночь, остановился, прислушался, долго не мог утихомирить Мунка: да не бреши ты так, сам услышал, дай другим.
Наконец, я услышал.
Шорох повозок.
Аккорды незнакомой музыки.
Обрывки голосов, редкий смех.
Я ждал.
Она появилась перед рассветом, прошуршала своей повозкой, приостановилась на несколько секунд. Мы узнали друг друга после долгой разлуки, как будто не только после утробного гула и бах-бах-бах, но после разлуки более долгой…
В тот же день я пришёл к Миле, говорил с ней, она мне, как всегда, не ответила. Она мне никогда не отвечала с тех пор, как умерла. Я спрашивал у неё совета, ответа не получил.
А потом всё случилось.
Когда Мунк поднял голову среди ночи.
Нет, не так, как он поднимал голову, когда в чаще рыскали звери. И не так, как поднимал голову, когда с неба падала звезда и путалась в кронах деревьев. И не так, как поднимал голову, когда подъезжал старый Тихон на своей кляче, купить куньих шкурок или продать рыбы. И не…
Так Мунк поднимал голову только в одном случае.
Когда она…
Я вышел на крыльцо. Я ещё не слышал её, только чувствовал там, там, в тумане ночи. В бесконечном потоке колесниц, спешащих из ниоткуда в никуда. В незверином – вау-вау-вау-пик-пик-пик – рычании.
И ещё одно я почувствовал. Другое что-то. Недоброе. Так бывает, когда ещё ничего не случилось, но чувствуешь: должно случиться. Здесь. Сейчас.
Мунк бешено лаял.
Юркнула в зарослях вспугнутая векша.
Я услышал шорох её колесницы, утробное незвериное урчание. И услышал ещё что-то, надвигающееся откуда-то из ниоткуда, из темноты, гораздо более громадное, массивное, недоброе…
Мунк бешено лаял. Он тоже чувствовал беду.
Я бросился наперерез между ними, между её повозкой и тем тёмным, что надвигалось оттуда…
Бешено лаял Мунк…
Бешено лаял Мунк.
– Чего брешешь, чего брешешь, чего ты, собака, а как баба на торжище брешешь… Ты мне скажи, друг сердечный, хозяин-то твой где околачивается? Э-эй, Жданушка, ты где, а? Во, блин, и печка не топлена… Куда это хозяина твоего шут занёс, что уже седмицу целую нет?
– Милочка, ты-то чего загруженная такая?
– Ой, Ленусик, да вообще тут дела такие… Ты прикинь, еду в матизике своём, никого не трогаю, тут камазище из-за угла выруливает, жуть такая… я думала всё, хана мне, уже приготовилась, уже завещание писать…
– Да ну тебя, живая же осталась…
– Жива-ая… Ты прикинь, камаз тормозит, я такая смотрю, там под колёсами человек валяется… откуда он взялся вообще, хрен пойми… Дикий весь такой, обросший, и не одежда на нём, а не пойми, что… как шкура звериная…
– Да ну, гонишь…
– Да ничего я не гоню, я прямо офигела, увидела… а ещё бы чуть-чуть, и меня бы этот камазище грохнул…
– А ты его раньше видела? Этого, который под колёса кинулся?
– Да нет, вроде… или да, вроде… где-то видела… как будто в прошлой жизни… чёрт его пойми…
Недостача
У меня же теперь из зарплаты вычтут, плачет Диана. Меня же теперь хозяин на лавке разложит и выпорет.