Но у камергера Мюффа, у офицера Филиппа Югона, без промедления решившегося на казнокрадство, у всех других персонажей из окружения Нана не нашлось никаких нравственных преград на пути к полному падению: понятия о чести, семейные традиции, религиозные устои — все оказалось фикциями. Требовался лишь толчок, чтобы они предстали в подлинной своей сути: во власти животной чувственности и ничем не сдерживаемой жажды наслаждения. „Приличные господа“ посещали особняк на улице де Вилье, „спрятав в карман ордена… Весь лоск их пропадал“. Нана существовала „за счет глупости и развращенности“ всех этих людей.
Общественное лицемерие замалчивает глубоко укоренившуюся, развивающуюся болезнь — духовное гниение высших кругов Империи. Врач и есть здесь больной: недавний строгий моралист проснулся в графе Мюффа лишь тогда, когда он убедился, что у него есть соперники. Гнев его потребовал трибуны, хотя бы воображаемой: „Он увидел себя депутатом, говорил перед лицом собрания, метал громы и молнии против разврата, предвещал катастрофы“, заявлял, что „общество не может существовать при таком падении нравов“. Покарал на словах порок, восславил добродетель: „ему стало легче“.
Приближение разгрома вряд ли слышали персонажи романа. И хотя Париж волновали „зажигательные речи“, и бунтарские „призывы к оружию“ раздавались каждый вечер на публичных собраниях, весь круг Нана твердо надеялся на императора. В знак полного своего презрения Золя дал Луи-Наполеону таких адвокатов: куртизанку и видного имперского сановника, которых объединял некий общий уровень. „Нет, знаете ли, республика была бы для всех несчастьем, — рассуждала Нана, усвоившая взгляды своих покровителей. — Ах, дай бог подольше здравствовать нашему императору“. „Да услышит вас господь, моя дорогая“, — серьезно отвечал граф Мюффа. Ему нравились в ней такие чувства. В политике мнения их сходились».
Драматично гротескна сцена в гостинице, где остановилась Нана, возвратившаяся из дальних странствий с несметным богатством, полученным от щедрот русского князя. Товарки ее по профессии собрались у смертного ложа подруги, заразившейся оспой от заболевшего сына. В тревожные дни июля 1870 года и здесь повторяются мнения, услышанные от «компетентных лиц»; умеренные разногласия напоминают политический салон; дамы высказывают отменные чувства: «Полноте, моя милая! Мы не могли допустить дальнейших оскорблений! Честь Франции требовала войны…» Есть и другой взгляд: «Это конец! Они с ума сошли в Тюильри. Лучше бы Франция своевременно прогнала их». Но все накинулись на говорившую: разве благодаря императору «мы не утопаем в блаженстве? Разве не процветают у всех дела?». Древняя Гага помнила еще царствование Луи-Филиппа. «Хорошее было времечко, — с возмущением повествовала она. — Нищета, скряжничество, моя милая! А потом пришел сорок восьмой год, эта отвратительная республика! После февральских дней мне просто пришлось с голоду помирать, да, да! Если бы вы все это видели, как я, вы бы пали ниц перед императором, потому что он нам как отец родной, — именно, он наш отец… Пришлось ее успокаивать».
Империю здесь поддержали: одобрили действия Наполеона III, в бонапартистском рвении «разобрали по косточкам» Бисмарка и всех других его противников. Гага благоговейно выразила общие чувства: «„О господи, пошли императору победу! Сохрани нам императора!“ Все повторили эту молитву».
Финальную сцену дополняют доносящиеся с улицы крики охваченной «безумным порывом» толпы, зовущей к походу на Берлин. В темноте светились факелы; колеблющиеся тени людей тянулись длинной вереницей, «подобно стаду, которое ведут ночью на бойню». От этой картины «веяло ужасом, великой жалостью о крови, которая прольется в будущем».
В некоторых романах 80-х годов Эмиль Золя, увлеченный экономическими и техническими успехами века «действия и победы», пытался найти оптимистическое разрешение общественных противоречий, возлагая надежды на рациональную организацию созидательных сил капитализма. Но в этих же романах особенно наглядно проявились противоречия писателя, двойственное отношение его к капиталистическому прогрессу.
«Я верю в мой век со всей нежностью человека современного… Я верю в науку, потому что это — движущая сила нашего века… Я верю в сегодняшний день и верю в завтрашний, я убежден, что жизнь наша будет все время развиваться, силам жизни я и отдал всю мою страсть»[230], — писал Золя в 1881 году. Главная трудность здесь заключалась в том, чтобы определить содержание понятия «силы жизни». Отождествляя их с производительными силами капитализма, Золя существенно ограничивал это понятие.