Второй и побочный вывод сводится вот к чему. Приоритеты и достижения современной литературы могут породить и нередко порождают стойкие литературоведческие абберации. В частности, представление, будто психологизм и углубленная разработка характеров есть неотъемлемый и чуть ли не главный признак настоящей, большой литературы. Меж тем стоит приложить эту мерку к литературе прошлого, как результат окажется пагубным, опустошительным как для цикла "Тысяча и одна ночь", так и для "Путешествий Гулливера" Джонатана Свифта. Да и в наше время достоинство, скажем, "Земли людей" Экзюпери отнюдь не в психологизме и глубине характеров.
Ранее было сказано, что литература покоится на "трех китах". Однако внимательный читатель наверняка заметил оговорку насчет ее традиционных видов. Дело в том, что не вся современная литература базируется на трех перечисленных метатемах. Как раз научная фантастика, и только она, зиждется на четвертой по счету метатеме, которую можно сформулировать так: "Человек и человечество перед лицом грядущего; человек и человечество перед лицом невероятного, фантастического, но, быть может, таящегося за горизонтом прогресса или в природе".
Не станем пока расшифровывать формулировку, лишь отметим, что она, как и в случае третьей, да и второй метатемы, двучленна. Сейчас перед нами более насущный вопрос. Откуда взялась четвертая метатема, если совокупность других как будто объемлет собой всю действительность? Не мнимость ли это, а если нет, то почему?
Как уже говорилось, становление любой метатемы есть результат глубоких жизненных перемен, возникновения новых общественных, а стало быть, и читательских потребностей. Могла ли четвертая метатема прозвучать в литературе, когда само понятие прогресса было неведомо людям? Когда будущее виделось вариацией прошлого или его упадком (миф об утраченном "золотом веке"), или осуществлением божьего промысла? Меж тем эпоха, о которой идет речь, - это вся история человечества до недавнего времени. Вспомним кредо былых веков: "Что было, то и будет, и нет ничего нового под солнцем". Сама идея прогресса, было мелькнувшая в античности, даже в философии прочно утвердилась лишь к концу восемнадцатого века...
Похоже на ситуацию с метатемой "Личностный мир человека", не правда ли? Читательское восприятие - вот та среда, в которой существует и развивается литература; что не воспринимается аудиторией, то и у пишущего может возникнуть только в зародыше. Положение философской литературы в этом смысле более выигрышно: тут немногие пишут для немногих. Не удивительно, почему наш основной объект (творимое людьми будущее) впервые обозначился в философских трудах. Первое утопическое сочинение принадлежит Платону; прошло два тысячелетия, прежде чем эстафета была подхвачена. При этом Томас Мор ввел в утопию новый существенный момент: свершения науки, которые во многом предопределяют облик желанного состояния общества. Собственно художественная литература оставалась пока в стороне (можно, конечно, припомнить Лукиана Самосского, который дерзнул послать человека на Луну, но у него это был скорее литературно-философский прием). Тем не менее ближе к нашему времени положение стало меняться и в литературе. Тема иного, непохожего на действительность будущего, притом созданного не богами, а человеком, отчасти дает о себе знать у Рабле ("Телемская обитель"). Свифт, хотя и иронично, обращает внимание уже на науку, которая в его время обрела такое значение, что размышления о человечестве стали без нее невозможны; и вот Гулливер сталкивается в своих странствиях с Лапутой и лапутянами. Здесь краешек новой, четвертой метатемы уже выдвинулся из-за горизонта, и наше литературоведение это подметило: Ю. Кагарлицкий прямо связал творчество Свифта с зарождением научной фантастики. Действительно, ее истоки прослеживаются и там.
Все же научная фантастика как таковая возникает лишь в девятнадцатом веке. Первые ее проявления, как это обычно бывает, остались незамеченными, и поражает дальновидность Гонкуров, которые после чтения Эдгара По не только отметили в своем "Дневнике" зачин новой литературы "научного фантазирования", как они ее назвали, но и предрекли ей огромное будущее в литературе двадцатого столетия.