Это обстоятельство, как и общее положение о динамическом единстве творческого наследия великих писателей, требует, наряду с изучением каждого произведения Гоголя в его отдельности, изучения этого произведения в его внутренней связи с другими гоголевскими произведениями. В плане этих связей, в плане единства каждый цикл, каждая группа произведений Гоголя, как в конце концов и каждое отдельное его произведение, полнится смыслами, проясняющимися для нас в других произведениях той же поры развития писателя. Все они, особенно же повести, предстают как части единого творческого создания, соотнесенные друг с другом и бросающие свет друг на друга. Недаром Гоголь так явственно и своеобразно тяготел к циклизации своих повестей, даже к внешнему объединению их в группы, предстающие как особого рода единые книги, — «Вечера», «Миргород», внешне не завершенный цикл так называемых петербургских повестей. Мало того, он и внешне стремился к объединению готовых циклов в еще большее единство. Отсюда указание на то, что «Миргород» — это «повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки». Это указание, вынесенное на титульный лист книги, подчеркивает связь второго цикла с первым. Эта же связь осуществлялась украинской тематикой, — хотя, разумеется, уже даже исчезновение Рудого Панька и существенное изменение, перестройка сказового принципа, явственно отделяют оба цикла друг от друга. Но ведь стремление Гоголя к циклизации, к преодолению отдельности произведения было, так сильно, что оно могло перехлестнуть и через границы художественного творчества, образовав неожиданное и весьма редкостное единство сборника «Арабески», сплетающего статьи, очерки, монологи и повести в общности системы, не только художественной, но и методологической и вообще идейной.
В другой связи мне уже пришлось говорить о внутреннем стремлении к циклизации в поэтической системе Жуковского, как и у Дениса Давыдова или в посмертной судьбе сборника произведений Веневитинова.[2] Все это были явления романтического порядка, на разных ступенях развития романтизма подводившие его к распаду и к закономерному рождению реалистического метода искусства. Между тем эти явления, при которых отдельное произведение обретало полноценную жизнь в соотнесении с другими произведениями того же авторского цикла, при которых произведение стремилось вместить в себя смыслы и звучания большего охвата и более емкие, чем те, которые непосредственно заключались в нем самом как в отдельной словесной конструкции, — действительно соотносимы с гоголевской тенденцией к циклизации.
Подобно молодому Пушкину, как и Лермонтову, и Гоголь вышел из романтизма. Хронология не может тут изменить положение вещей. Романтизм, — пусть другой, пусть романтизм второго призыва, отмеченный крушением декабристских надежд, — был еще вполне актуальным и живым фактом русской литературы и общественного самосознания в 1830-е годы. Гоголь нимало не отставал и не опаздывал в своем романтизме 1831 года; наоборот, он, подобно Пушкину, опережал рядовой уровень современности в своем реализме 1830-х годов. Но его прямая связь с выдвинувшим его романтизмом, из завоеваний которого он исходил и в своем реалистическом движении, сказалась и в этом стремлении к ассоциативному выходу за пределы замкнутого произведения, к образованию существенных смыслов как бы между произведениями, в отношениях произведений, в их совокупности, в образе, построяемом читателем из их системы. Нет необходимости напоминать о том, что принцип романтической циклизации и в дальнейшем не отпал в традиции уже зрелой реалистической литературы, сохраняясь в новых, реалистических, условиях и в «Записках охотника», и — иначе — даже еще в «Сказках об Италии», не говоря уже о позднеромантических явлениях, впитавших в себя элементы окружавшего их реализма, — вроде так называемого денисьевского цикла Тютчева.
Дружба Гоголя с Жуковским, их многолетняя перекличка в жизни и в поэзии — не только просто биографический факт. Уже И. Е. Мандельштам в своей известной книге о гоголевском стиле убедительно показал, что у Гоголя, и в частности главным образом у молодого Гоголя, весьма нередко можно встретить образы, фразы, сравнения, метафоры, явственно звучащие в стиле Жуковского,[3] несущие признаки типически романтической семантики. Андрей Белый в своей сумбурной, но не лишенной кое-где проницательных наблюдений книге «Мастерство Гоголя» (1934, стр. 117–118) подбирает «звуко-зрительные» метафоры Гоголя, и именно из украинских повестей, и эти метафоры-эпитеты также, очевидно, перекликаются с романтическими принципами семантики школы Жуковского (глаза — «с пением вторгаются в душу», небо — «звучно раскинувшееся», «яркий, как серебро, крик лебедя», «блистательная песня», «острые звезды», «больной день» и т. п.).