Принцип романтической фантастики заключался прежде всего в прорыве свободно творящего духа поэта через ограничивающие его условия реальной объективности. Ложность этого принципа не нуждается в доказательстве, — но именно он составлял здесь подлинную основу увлечения фантастическим. Все легенды, феи, видения и проч. у романтиков были призваны воплотить порывы, мечтания, стремления духа самого поэта, должны были выразить состояние его «духовности», а вовсе не изобразить что-либо мыслимое как реальность. То же самое ведь было не только в прозе, но и в поэзии романтиков, например в балладах; о субъективном мире баллад Жуковского мне приходилось уже говорить в первой моей книге о Пушкине.[74]
Таким образом, как бы ни ориентировались романтики начала XIX века в своих фантастических произведениях на фольклор, — их фантастика уже потому вовсе не фольклорна, что первобытный фольклор относится к фантастическому как к объективно реальному, а романтик видит в фантастическом лишь реальность, субъективно пережитую; для фольклора фантастическое — это воплощение реальных сил бытия, природы, жизни; для романтика оно — лишь воплощение его отношения к природе, жизни.
Очевидно, что фантастика гоголевских повестей о Петербурге, лишенная субъективизма, предназначенная раскрыть смысл и характер объективнейшей социальной действительности, окружающей автора, не имеющая ни малейшего отношения к порываниям мечтательного духа поэта в «ту сторону» и, наоборот, направленная на углубление в «
Устремление Гоголя прямо противоположно: он покидает всяческие обольщения и мечтания, он разбивает всяческий субъективный покой для того, чтобы увидеть подлинный облик именно низменной жизни пошляков; и вот фантастической оказывается вовсе не мечта жизни духа, а как раз наоборот — самая низменная жизнь пошляков.
Никакие мечты Пискарева не сравнятся по своей фантастичности с бредовой реальностью чиновников-носов, с реальностью Акакия Акакиевича и т. п.
Для романтиков фантастическое — это в принципе непременно нечто более высокое, прекрасное, чем обыденное; для Гоголя фантастическое — это суть самого обыденного. Значит, для романтиков фантастическое (мечта!) предстоит как благо, для Гоголя — как зло, как суть зла.
Разумеется, не все петербургские повести Гоголя в данном отношении, как и в других, совершенно одинаковы; так, например, очевидно (я уже упоминал об этом), что «Портрет» стоит ближе к романтической традиции, «Нос» или «Шинель» — дальше от нее. Но сейчас речь идет об общем характере и смысле всего цикла, и потому относительные различия здесь могут не приниматься в расчет, тем более что они не так уж велики и не меняют общей картины.
Антиромантическая фантастика — такова эта общая картина, или, иначе говоря, — реалистическая фантастика. Разумеется, ничего странного в таком словосочетании нет. Реализм — это не обыденщина, вообще не просто отбор тех или иных тем или образов, а система художественно воплощенного миропонимания. Нет и не может быть никаких образно-тематических запретов для реализма (нельзя, мол, реалисту писать сказку или легенду и т. п.), как, впрочем, и для романтизма. Романтик мог написать вполне бытовую повесть или роман, не переставая быть романтиком (например, «Аббадонна» Полевого или «Грациелла» Ламартина), так же как реалист мог написать вполне мечтательную или фантастическую вещь, не покидая почвы мировоззрения реализма; «Медный всадник» — реалистическая поэма, и «История одного города» — реалистическая сатира, несмотря на то, что у Пушкина неясно, стоит ли памятник на месте или действительно скачет по улицам города, а у Щедрина совершенно ясно, что в голове у губернатора испортилась машинка и т. п., хотя, вообще говоря, в реальности людей с машинками в головах не бывает. Реализм — это не сумма вещей, которые бывают в жизни, а система образов, раскрывающая, объясняющая и судящая жизнь такою, какой она действительно есть, то есть как ее понимает, отражает и оценивает самая передовая социальная, демократическая мысль человечества, — в пределах XIX века мысль критического реализма, а затем — социалистического.