Правда, в той же первой записи своей Аксентий Иванович уже передает услышанный им разговор двух собачек и сам замечает: «Признаюсь, с недавнего времени я начинаю иногда слышать и видеть такие вещи, которых никто еще не видывал и не слыхивал». Но заметим, что во второй записи («октября 4») нет ровно никаких признаков сумасшествия, равно как и в третьей, и в четвертой, и в пятой, и в первой половине шестой («Ноября 11»); лишь в середине этой последней записи — новая вспышка зародившейся болезни: «Сегодня, однако ж, меня как бы светом озарило: я вспомнил тот разговор двух собачонок, который слышал я на Невском проспекте». В следующих двух записях развивается тема говорящих и пишущих собачек, и уже Поприщин отмечает: «Я думаю, что девчонка [в доме, откуда Поприщин похитил письма Меджи] приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно». Здесь впервые возникает, хоть и в косвенном контексте, понятие сумасшествия. А затем — «бунт» Поприщина.
Таким образом, несмотря на первые проблески безумия (сначала лишь одна «тема» — говорящие собачки) в начале и в конце первой части повести (шесть записей), в основном в этих шести записях Поприщин — нормальный чиновник; и самые первые фразы повести, повторяющие схему начала «Носа», говорят о том же, то есть о самых обычных, нормальных явлениях пошлой жизни, в которой, однако, можно увидеть и нечто весьма ненормальное. И здесь, как в «Носе», повесть начинается заявкой на нечто необыкновенное, — а затем эта заявка растворяется в обыкновеннейшем — «
Что же такое этот
Аксентий Иванович Поприщин показан Гоголем читателю в качестве обыкновенного чиновника с различных сторон, — и с любой стороны мы видим одно и то же, хоть и по-разному: это существо, доведенное до гнусной степени пошлости, нравственного и умственного ничтожества. Его духовный мир замкнут узенькими границами впечатлений, допущенных или рекомендованных официально. Человеческого в нем мало, высокого, творческого, свободного, гордого, прежде всего народного — нет вовсе; зато он весь — воплощение «идеала» николаевской бюрократической машины. Самый слог его выразителен в этом отношении — это помесь чиновничьего канцелярского стиля с шуточками и вульгарностью пошлейшего пошиба; этим слогом невозможно выразить ни одного подлинного чувства, ни одной серьезной мысли: например, о казначее: «Вот еще создание! [арготизм]. Чтобы он выдал когда-нибудь вперед за месяц деньги — господи боже мой, да скорее страшный суд придет. Проси, хоть тресни, хоть будь в разнужде [арготизм] — не выдаст, седой черт. А на квартире собственная кухарка бьет его по щекам. Это всему свету известно…», или: «… проклятая цапля! Он, верно, завидует, что я сижу в директорском кабинете и очиниваю перья для его пр-ва», — сочетание грубой остроты насчет фигуры начальника отделения в вицмундире («цапля») и подобострастного «его превосходительства».