Эта запись — вопль страдающего человека, мучимого безвинно, и, несмотря на некоторые черты безумия, приданные ей, она полна высокого пафоса, высокого трагизма. Это не раз замечали критики Гоголя, принадлежавшие к самым различным лагерям. С одной стороны, Белинский недаром заговорил о Шекспире в связи с «Записками сумасшедшего», — и продолжал: «Вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью…» Пыпин справедливо заметил о последней записи Поприщина, что «финал «Записок» есть целая трагедия, один из самых поразительных эпизодов всей русской литературы».[86]
И упоминавшийся выше критик-медик, И. Сикорский, писал о предсмертномВ самом деле, Поприщин в своей последней записи предстает перед нами с чертами глубины и богатства духа, которых, казалось, никак нельзя было ожидать в нем, судя по началу его записок. Самый слог этой записи, мужественно-возвышенный и поэтический, весьма далек от лакейского хихиканья и арготических ужимок чинуши, определявших его стиль в первых записях: «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня».
Не говоря уже о параллелизме, ритмизующем эту прозу, придающем ей торжественное, напевное звучание, о восклицаниях трагедийной высоты, — разве в мысли и речи Аксентия Ивановича тогда, когда он восхищался песенкой Николева, принимая ее за «стишки» Пушкина, вообще могли быть эти библейские поэтические образы гнева и осуждения: «Они не внемлют, не видят…», этот славянизм «внемлют»? (Ср. державинское — «Не внемлют! — видят и не знают!» о царях и властителях земных в знаменитом обличительном переложении 81 псалма «Властителям и судиям».) Далее ритмизация, параллелизм, поэтизация речи еще возрастают: «Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею», — и это «дать я им», а не «я дать им» или «я им дать» — с поэтической инверсией; и исчезновение мании об испанском короле; и, конечно, этот вопль звучит как жалоба вообще человека, бедного, одинокого в своем страдании, мучимого «ими» — теми, у кого в руках власть мучить.
«Я не в силах, я не могу вынести всех мук их [опять и параллелизм и инверсия: «мук их»], голова горит моя [а не моя голова горит], и все кружится предо мною [совсем как стихи]. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых как вихорь коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!»
Незачем и объяснять, как насыщены эти ритмические возгласы высокопоэтическим содержанием. Где было раньше у «нормального» или даже «полунормального» Поприщина это могучее чувство национального, шири и размаха русской души, эта мелодия народной поэзии с образами ямщика и колокольчика? Их не было, а вот теперь они есть, они проснулись в нем, как мысль о необъятной шири родины; а ведь раньше весь горизонт Поприщина был замкнут несколькими улицами Петербурга, вся красота и все величие были для него заключены в ручевском фраке, магазинах на Невском и звании его пр-ва. Надо ли напоминать,
Это уже не «стишки» насчет «льзя ли жить мне, я сказал»; это подлинная, благородная поэзия. И опять — откуда взялась у Поприщина эта поэзия природы, дивной красоты, нежных и высоких оттенков чувств и восприятий и эти удивительные образы и слова, доступные лишь настоящему поэту? То же и дальше — «С одной стороны море, с другой Италия»: Италия во всей поэзии 1830-х годов — символ искусства, красоты, расцвета творческих сил человека — и у Пушкина, и у Веневитинова, и у многих, многих других, и у самого Гоголя в стихотворении «Италия» (напечатанном еще в 1829 году):